К 100-летию со дня начала Первой мировой войны

Испепеляющие
       годы

Русская литература
в период Первой мировой войны

Зинаида Гиппиус

Синяя книга

Петербургский дневник
(1914—1917)


О Синей книге


Эта книга — первая половина моего дневника, «Современной записи», которая велась в Петербурге в годы войны и революции. Часть, здесь напечатанная (авг. 14 г. — ноябрь 17), уже в начале 18 г. не находилась в Спб-ге, и затем в течение 8—9 лет считалась погибшей. Так, как и погибла вторая половина, — годы 18 и 19, — другим лицом и в другом направлении тоже увезенная из Петербурга.

Самый конец «Записи», последние месяцы 19 года, — (отрывочные заметки на блокноте) — оставался при мне и отправился со мною, в моем кармане, за границу, когда мы туда бежали. Эти заметки вошли в книгу «Царство Антихриста», изданную по-русски, по-немецки и по-французски в 21 г.

В предисловии к заметкам я упоминаю о гибели двух первых частей дневника. Шли годы; сомневаться в этой гибели не приходилось. Можно себе представить, как нас поразило неожиданное возвращение одной из частей «Записи» — первой. Но, надо сказать, еще более поразило меня содержание рукописи. Читать собственный отчет о событиях (и каких!), собственный, но десять лет не виденный — это не часто доводится. И хорошо, пожалуй, что не часто. «Если ничего не забывать, так и жить было бы нельзя», — сказал мне друг, в виде утешения, застав меня за первым перечитыванием этого длинного, скучного и... страшного отчета. Да, забвенье нам послано как милосердие. Но все ли мы, всегда ли имеем право стремиться к нему и пользоваться им? А что, если, зачеркивая, изменяя, посредством забвенья, прошлое, отвертываясь от него и от себя в нем, — мы лишаемся и своего будущего?

Вопрос о печатании этой потерянной и возвращенной рукописи долго оставался для меня вопросом. Не рано ли? Давность только десятилетняя... Но это, как раз, говорило в пользу напечатанья дневника. Ведь он — только запись одного из тысячи наблюдателей прошлого. Пусть запись добросовестная, пусть наблюдательный пункт выгоден, — неточности, неверности, фактические ошибки неизбежны. Через 50 лет их некому было бы поправить, тогда как теперь, когда живы еще многие свидетели тех же событий, — даже участники, — они всегда могут, указанием на то или другое искажение действительности, содействовать восстановлению его подлинного образа.

Однако именно «живые люди» и усложняли вопрос. Печатать дневник имело смысл лишь в том виде, в каком он был написан, без малейших современных поправок (даже стиля), устранив только все чисто личное (его было немного) и вычеркнув некоторые имена. Но вычеркнуть другие все (тогда уж и мое) — значило бы зачеркнуть дневник. Между тем я знаю: большинство людей не любит, боится лишнего взгляда на прошлое, особенно на себя в нем. А вдруг увидишь там что-нибудь по-новому, вдруг придется осознать свою ошибку? Нет, лучше — под «крыло забвенья»... Это очень человеческое чувство, почти никто от него не свободен, — ни я, конечно. Мне тоже тяжело наше прошлое, когда оно слишком живо вспомнится, слишком близко подступит. В данном, частном, случае — и для меня дневник мой не всегда приятное зеркало: приходится ведь отвечать не за одну главную внутреннюю линию (за нее я без труда отвечаю), но также и за ребяческие наивности, скорые суды, «самодельные» политические рассуждения и т. д. Да еще сознавать, что если не было каких-нибудь ошибок серьезных, фатальных, то лишь потому, может быть, что и «действий» не было...

Но, побеждая свою боязнь прошлого, не считаясь с ней в себе, имею ли я право не считаться с ней в других? Как я смею решать, что другие, даже в этом маленьком случае, не найдут в себе силы бросить взгляд на свое прошлое, сказать ему новое «да» или новое «нет»?

Я и не решаю этого. То есть решаю, печатая дневник, заботиться о людях, там упоминаемых, не больше, чем о себе. Я не обманываю себя: те, кто страха — даже перед самой малой частицей правды, — преодолеть не могут, — станут моими врагами. Это всегда так бывает. А частица правды в дневнике моем есть; о ней только я и думаю, и верю: кому-нибудь она нужна.

Жизнь, как уже сказано, поставила нас (меня и Д. С. Мережковского) в положение, близкое к событиям и некоторым людям, принимавшим в них участие. Среда петербургской интеллигенции была нам хорошо известна. Кое-кто из вернувшихся, после Февраля, эмигрантов — тоже. И географически положение наше было благоприятно: ведь именно в Петербурге зарождались и развивались события. Но даже в самом Петербурге наша географическая точка была выгодна: мы жили около Думы у решетки Таврического сада.

Все остальное выяснится из самой книги. Скажу еще только вот что: пусть не ждут, что это «Книга для легкого чтения». Совсем не для легкого. Дневник — не стройный «рассказ о жизни», когда описывающий сегодняшний день уже знает завтрашний, знает, чем все кончится. Дневник — само течение жизни. В этом отличие «Современной записи» от всяких «Воспоминаний», и в этом ее особые преимущества: она воскрешает атмосферу, воскрешая исчезнувшие из памяти мелочи.

«Воспоминания» могут дать образ времени. Но только дневник дает время в его длительности.


СИНЯЯ КНИГА


1 августа. С.-Петербург. 1914. (Стиль старый.)

Что писать? Можно ли? Ничего нет, кроме одного — война!

Не японская, не турецкая, а мировая. Страшно писать о ней мне. Она принадлежит всем, истории. Нужна ли обывательская запись?

Да и я, как всякий современник — не могу ни в чем разобраться, ничего не понимаю, ошеломление.

Осталось одно, если писать — простота.

Кажется, что все разыгралось в несколько дней. Но, конечно, нет. Мы не верили потому, что не хотели верить. Но если бы не закрывали глаз...

Меня, в предпоследние дни, поражали петербургские беспорядки. Я не была в городе, но к нам на дачу приезжали самые разнообразные люди и рассказывали, очень подробно, сочувственно... Однако я ровно ничего не понимала, и чувствовалось, что рассказывающий тоже ничего не понимает. И даже было ясно, что сами волнующиеся рабочие ничего не понимают, хотя разбивают вагоны трамвая, останавливают движение, идет стрельба, скачут казаки.

Выступление без повода, без предлогов, без лозунгов, без смысла... Что за чепуха? Против французских гостей они, что ли? Ничуть. Ни один не мог объяснить, в чем дело. И чего он хочет. Точно они по чьему-то формальному приказу били эти вагоны. Интеллигенция только рот раскрывала — на нее это, как июльский снег на голову. Да и для всех подпольных революционных организаций, очевидно.

М. приезжал взволнованный, говорил, что это органическое начало революции, а что лозунгов нет — виновата интеллигенция, их не дающая.

А я не знала, что думать. И не нравилось мне все это — сама не знаю, почему.

Вероятно, решилась, бессознательно понялась близость неотвратимого несчастия с выстрела Принципа.

Мы стояли в саду, у калитки. Говорили с мужиком. Он растерянно лепетал, своими словами, о приказе приводить лошадей, о мобилизации... Это было задолго до 19 июля. Соня слушала молча. Вдруг махнула рукой и двинулась:

— Ну, — словом, — беда!

В этот момент я почувствовала, что кончено. Что действительно — беда. Кончено.

А потом опять робкая надежда — ведь нельзя: Невозможно! Невообразимо!

За несколько дней почти все наши уехали в город. Должны были вернуться вместе в субботу, к нам. Нам предстояли очень важные разговоры, может быть — решения...

Но утром в субботу явилась Т. — одна. «Я за вами. Поедемте в город сегодня». — «Зачем?» — «Громадные события, война. Надо быть всем вместе». — «Тем более, отчего же вы не приехали все?» — «Нет, надо быть со всеми, народ ходит с флагами, подъем патриотизма...»

В эту минуту — уже помимо моей воли — решилась моя позиция, мое отношение к событиям. То есть коренное. Быть с несчастной, не понимающей происходящего, толпой, заражаться ее «патриотическими» хождениями по улицам, где еще не убраны трамваи, которые она громила в другом, столь же неосмысленном «подъеме»? Быть щепкой в потоке событий? Я и не имею права сама одуматься, для себя осмыслить, что происходит? Зачем же столько лет мы искали сознания и открытых глаз на жизнь?

Нет, нет! Лучше, в эти первые секунды, — молчание, покров на голову, тишина.

Но все уже сошли с ума. Двинулась Сонина семья с детьми и старой теткой Олей. Неистовствовал Вася-депутат.

И мы поехали сюда, в Петербург. На автомобиле.

Неслыханная тяжесть. И внутреннее оглушение. Разрыв между внутренним и внешним. Надо разбираться параллельно. И тихо.

Присоединение Англии обрадовало невольно. «Она» будет короче...

Сейчас Европа в пламенном кольце. Россия, Франция, Бельгия и Англия — против Германии и Австрии...

И это только пока. Нет, «она» не будет короткой. Напрасно надеются...

Смотрю на эти строки, написанные моей рукой, — и точно я с ума сошла. Мировая война!

Сейчас главный бой на западе. Наша мобилизация еще не закончена. Но уже миллионы двинуты к границам. Всякие сообщения с миром прерваны.

Никто не понимает, что такое война, — во-первых. И для нас, для России, — во-вторых. И я еще не понимаю. Но я чую здесь ужас беспримерный.

2 августа

Одно, что имеет смысл записывать, — мелочи. Крупное запишут без нас.

А мелочи — тихие, притайные, все непонятные. Потому что в корне-то лежит Громадное Безумие.

Все растерялись, все «мы», интеллигентные словесники. Помолчать бы, — но половина физиологически заразилась бессмысленным воинственным патриотизмом, как будто мы «тоже» Европа, как будто мы смеем (по совести) быть патриотами просто... Любить Россию, если действительно, — то нельзя, как Англию любит англичанин. Тяжкий молот наша любовь... настоящая.

Что такое отечество? Народ или государство? Все вместе. Но если я ненавижу государство российское? Если оно — против моего народа на моей земле?

Нет, рано об этом. Молчание.

В летнем Петербурге почти никого не было. Но быстро начали съезжаться, стекаться.

То там, то здесь собираемся. Большинство политиков и политиканствующих интеллигентов (у нас ведь все политики) так сбились с панталыку, что городят мальчишеский вздор. Явно, всего ожидали — только не войны. Как-то вечером собрались у Славинского. Народу было порядочно. Карташев, со своими славянофильскими склонностями, очень был в тоне хозяина.

Впрочем, не обошлось и без нашего «русского» вопроса: желать ли победы... самодержавию? Ведь мы вечно от этой печки танцуем (да и нельзя иначе, мы должны!). Военная победа — укрепить самодержавие... Приводились примеры... верные. Только... не беспримерно ли то, что сейчас происходит?

Говорили все. Когда очередь дошла до меня, я сказала очень осторожно, что войну по существу, как таковую, отрицаю, что всякая война, кончающаяся полной победой одного государства над другим, над другой страной, носит в себе зародыши новой войны, ибо рождает национально-государственное озлобление, а каждая война отдаляет нас от того, к чему мы идем, от «вселенскости». Но что, конечно, учитывая реальность войны, я желаю сейчас победы союзников.

Керенский, который стоял направо, рядом со мною и говорил тотчас после меня, подхватил эту «вселенскость» (упорно говоря «вселенность!») и, с обычной нервностью своей, сказал приблизительно то же и так же кончил «за союзников». Но видно, что и он еще в полноте своей позиции не нашел. Военная зараза к нему пристать не может, просто потому, что у него не та физиология, он слишком революционер. А я начинаю прощупывать, что тут какое-то «или-или»... Впрочем, рано, потом.

Но, конечно, Керенский не угнетен той многосложнейшей задачей разрешить свое отношение к войне, какая стоит перед иными из нас. Революция и война — это все еще только одна из полярностей...

Очень важная, однако. Керенский не очень умен, но чем-то он мне всегда был особенно понятен и приятен, со всем своим мальчишески-смелым задором.

Да, а для нас еще пора молчания... И как жаль, что Карташев уже без оглядки внесся в войну, в проклятия немцам, в карту австрийских славян...

Мой неизменный Архип Белоусов (мужик-рабочий) мне пишет: «Душа моя осталась верна себе, я только невольно покорюсь войне, что действительно надо». (Он полутолстовец, интересный, начитанный фантазер.)

Швейцар наш говорит жене: «Что ж поделаешь, дело обчее, на всех враг пошел, всех защитить надо».

Володя-студент перешагнул через горе матери: «Да, это эгоизм, но я все равно пойду, не могу не идти», — и уехал вчера с преображенцами.

Писатели все взбесились. К. пишет у Суворина о Германии: «...надо доконать эту гидру». Всякие «гидры» теперь исчезли, и «революции», и «жидовства», одна осталась: Германия. Щеголев сделался патриотом, ничего кроме «ура» и «жажды победы» не признает.

Е., который, по его словам, все войны отрицает, эту настолько признает, что все пороги обил, лишь бы «увидеть на себе прапорщичий мундир». (Не берут, за толщину, верно!)

Тысячи возвращающихся с курортов через Швецию создали в газетах особую рубрику: «Германские зверства». Возвращения тяжкие, непередаваемые, но... кто осуждает? Тысячными толпами текут евреи. Один, из Торнео, руку показывал: нет пальца. Ему оторвали его не немцы, а русские — на погроме. Это — что? Или евреи не были безоружны? А если и мы звери... кому перед кем кичиться?

Впрочем, теперь и Пуришкевич признает евреев и руку жмет Милюкову.

Волки и овцы строятся в один ряд, нашли третьего, кого есть.

Эта война... Почему вообще война, всякая, — зло, а только эта одна — благо?

Никто не знает. Я верю, что многие так чувствуют. Я, нет. Да и мне все равно, что я чувствую. То есть я не имею права ни слова ей, войне, сказать, пока только чувствую. Я не верю чувствам: они не заслуживают слов, пока не оправданы чем-то высшим. И не закреплены правдой.

Впрочем, не надо об этом. Проще. Идет организованное самоистребление, человекоубийство. «Или всегда можно убить, или никогда нельзя». Да, если нет истории, нет движения, нет свободы, нет Бога. А если все это есть — так сказать нельзя. Должно каждому данному часу истории говорить «да» или «нет». И сегодняшнему часу я говорю, со дна моей человеческой души и человеческого разума — «нет». Или могу молчать. Даже лучше, вернее — молчать.

А если слово — оно только «нет». Эта война — война. И войне я скажу: никогда нельзя, но уже никогда и не надо.

29 сентября

Война.

Разрушенная Бельгия (вчера взяли последнее — Антверпен), бомбы над родным Парижем, Notre Dame, наше неясное положение со взятой Галицией, взятыми давно немцами польскими городами, а завтра, быть может, Варшавой... Генеральное сражение во Франции — длится более месяца. Ум человеческий отказывается воспринимать происходящее.

«Снижение» немцев, в смысле их всесокрушающей ярости, не подлежит сомнению. Реймс, Лувен... да то это перед красной водой рек, перед кровью, буквально стекающей со ступеней того же Реймского собора?

Как дымовая завеса висит ложь всем-всем-всем и натуральное какое-то озверение.

У нас в России... странно. Трезвая Россия — по манию царя. По манию же царя Петербург великого Петра — провалился, разрушен. Худой знак! Воздвигнут некий Николоград — по казенному «Петроград». Толстый царедворец Витнер подсунул царю подписать: патриотично, мол, а то что за «бург», по-немецки (!?!).

Худо, худо в России. Наши счастливые союзники не знают боли раздирающей, в эти всем тяжкие дни, самую душу России. Не знают и, беспечные, узнать не хотят, понять не хотят. Не могут. Там, на Западе, ни народу, ни правительству не стыдно сближаться в этом, уже необходимом, общем безумии. А мы! А нам!

Тут мы покинуты нашими союзниками.

Господи! Спаси народ из глубины двойного несчастия его, тайного и явного!

Я почти не выхожу на улицу, мне жалки эти, уже подстроенные, патриотические демонстрации с хоругвями, флагами и «патретами».

30 сентября

Главное ощущение, главная атмосфера, что бы кто ни говорил, — это непоправимая тяжесть несчастия. Люди так невмерно, так невместимо жалки. Не заслоняет этого историческая грандиозность событий. И все люди правы, хотя все в разной мере виноваты.

Сегодня известия плохи, а умолчания еще хуже. Вечером слухи, что германцы в 15 верстах от Варшавы. Жителям предложено выехать, телеграфное сообщение прервано. Говорят — наш фронт тонок. Варшаву сдадут. Польша несчастная, как Бельгия, но тоже не одним, а двумя несчастиями. У Бельгии цела душа, а Польша распята на двух крестах.

Мало верят у нас главнокомандующему — Ник<олаю> Ник<олаевичу> Романову. Знаменитую его прокламацию о «возрождении Польши» писали ему Струве и Львов (редактировали).

Царь ездил в действующую армию, но не проронил ни словечка. О, это наш молчальник известный, наш «charmeur»[1], со всеми «согласный» — и никогда ни с кем!

Убили сына К. Р. — Олега.

Я подло боюсь матерей, тех, что ждут все время вести о «павшем». Кажется, они чувствуют каждый проходящий миг, цепь мгновений сквозь душу продергивается, шершаво шелестя, цепляясь, медленно и заметно.

Едкая мгла все лето нынче стояла над Россией, до Сибири — от непрерывных лесных и торфяных пожаров. К осени она порозовела, стала еще более едкой и страшной. Едкость и розовость ее тут, день и ночь.

Москва в повальном патриотизме, с погромными нотками. Петербургская интеллигенция в растерянности, работе и вражде. Общее несчастие не соединяет, а ожесточает. Мы все понимаем, что надо смотреть проще, но сложную душу не усмиришь и не урежешь насильно.

14 декабря

Люблю этот день, этот горький праздник «первенцев свободы». В этот день пишу мои редкие стихи. Сегодня написался «Петербург». Уж очень-очень мне оскорбителен «Петроград», создание «растерянной челяди, что, властвуя, сама боится нас...». Да, но «близок ли день», когда «восстанет он» —

...Все тот же, в ризе девственных ночей,

Во влажном визге ветреных раздолий

И в белоперистости вешних пург,

Созданье революционной воли —

Прекрасно-страшный Петербург?..

Но это грех теперь — писать стихи. Вообще, хочется молчать. Я выхожу из молчания, лишь выведенная из него другими. Так, в прошлом месяце было собрание Рел.-Фил. Общества, на котором был мой доклад о войне. Я говорила вообще о «Великом Пути» истории (с точки зрения всехристианства, конечно), об исторических моментах как ступенях — и о данном моменте, конечно. Да, что война — «снижение»[2], — это для меня теперь ясно. Я ее отрицаю не только метафизически, но исторически... т. е. моя метафизика истории ее, как таковую, отрицает... и лишь практически я ее признаю. Это, впрочем, очень важно. От этого я с правом сбрасываю с себя глупую кличку «пораженки». На войну нужно идти, нужно ее «принять»... но принять — корень ее отрицая, не затемняясь, не опьяняясь; не обманывая ни себя, ни других — не «снижаясь» внутренно.

Нельзя не «снижаясь»? Вздор. Если мы потеряем сознание, — все и так полусознательные — озвереют.

Да, это отправная точка. Только! Но непременная.

Были горячие прения. Их перенесли на следующее заседание. И там то же. Упрекали меня, конечно, в отвлеченности. Карташев моими же «воздушными ступенями» корил, по которым я не советовала как раз ходить. Это пусть! Но он сказал ужасную фразу: «... если не принять войны религиозно...»

Меня поддерживал, как всегда, М. и мой большой единомышленник по войне и антинационализму (зоологическому) — Дмитрий[3].

Сложный вопрос России, конечно, вставал очень остро...

Эти два заседания опять показали, как бессмысленно в конце концов «болтать» о войне. Что знаешь, что думаешь — держи про себя. Особенно теперь, когда так остро, так больно... Такая вражда. Боже, но с каким безответственным легкомыслием кричат за войну, как безумно ее оправдывают! Какую тьму сгущают в грядущем! Нет, теперь нужно

— «Лишь целомудрие молчания —

И, может быть, тихие молитвы...»

1 апреля, 1915

Не было сил писать. Да и теперь нет. Война длится. Варшаву немцы не взяли, отрезали пол-Польши. А мы у австрийцев понабрали городов и крепостей. И наводим там самодержавные порядки. Дарданеллы бомбардируются союзниками.

Нигде ничего нет, у немцев — хлеба, а у нас — овса и угля (кажется, припрятано).

Эта зима — вся в глухом, беспорядочном... даже не волнении, а возбуждении каком-то. Сплетаются, расплетаются интеллигентские кружки, борьба и споры, разделяются друзья, сходятся враги... Цензура свирепствует. У нас частые сборища разных «групп», и кончается это все-таки расколом между «приемлющими» войну и «до победы» (с лозунгом «все для войны», даже до Пуришкевича и далее) — и «неприемлющими», которые, однако, очень разнообразны и часто лишь в этом одном пункте только и сходятся, так что действовать вместе абсолютно неспособны.

Да и как действовать? «Приемлющие» рвутся действовать, помогать «хоть самому черту, не только правительству», и... рвутся тщетно, ибо правительство решительно никого никуда не пускает и «честью просит» в его дела носа не совать; никакая, мол, мне общественная помощь не нужна. А если вы так преданны — сидите смирно и немо покоряйтесь, вот ваша помощь.

Отвечено ясно, а патриоты интеллигентные не унимаются. Даром, что все «седые и лысые».

От седых и лысых я, по воскресеньям, перехожу к самой зеленой молодежи: являются всякие студенты-поэты, студенты просто, гимназисты и гимназистки, всякие мальчики и девочки.

Поэзию я слушаю, но не поощряю, а хочу понять, как они к жизни относятся, и навожу их на споры о войне и политике, — ничуть их не поучая, впрочем. Мне интересно, что они сами думают, какие они есть, а педагогика всякая мне скучна до последней степени. Смотрю — пока мне любопытно, люблю умных и настоящих и равнодушно забываю ненужных.

Отношение к войне у многих очень хорошее, трезвое, свежее, сознательное.

О, война! Тяжесть и утомление мира неописуемы. Такого в истории мы еще не видали.

Немцы ничего не взяли, кроме Бельгии. И куска Польши. Невозможен мир... но и война тоже?

28 апреля

Глупо здесь писать о войне, о том, что пишут газеты.

А газеты, притом, врут отчаянно. Положение такое, что ни у кого, кажется, нет кусочка души нераненой.

Как будто живешь, как будто «пьеса» да «пресса», а в сущности Фата-Моргана.

Но я заставляю себя коснуться и Фата-Морганы, чтобы отдохнуть от газетно-протокольного.

Вот хотя бы истории моей пьесы «Зеленое кольцо» в Александринке. Ведь все было готово для ее постановки, директор одобрил, Мейерхольд начал работу, как вдруг... профессора из Москвы признали ее безнравственной! Чтобы пройти официальный этап — Литературный комитет — и пройти с деликатностью (в здешнем сидит Дмитрий), я послала ее в Московский комитет. И там, всячески расхвалив пьесу с художественной стороны, — решили, что она — неморальна, ибо «автор отдает предпочтение молодым перед пожилыми». Честное слово! Также то «не морально», что молодежь читает Гегеля и занимается историей!

Ну, тут пошел скандал. Директор вытребовал этот комический протокол. Начали думать, как покелейнее старичков оборвать. В это время началась война, все спуталось; я и сама думать забыла о всяких пьесах. Но перед Рождеством случилась неожиданность. Савина прочитала мою пьесу (ей случайно послал Мейерхольд) и — возжелала ее играть! Играть Савиной там немного чего было, полумолодая роль матери, всего в одном действии, хотя роль трудная... Чего захотела царица Александринки — то закон! И пьеса пошла. Савина сама очень интересна. Когда я бывала у нее, с Мейерхольдом, или она ко мне приезжала (еще вот в эту пятницу опять была, очень любопытно рассказывала о Тургеневе и Полонском), — я старалась, чтобы она не столько о моей пьесе говорила, сколько вообще, о себе, чтобы проявлялась, такое она талантливо-художественное явление. Жалею, что мало записывала из ее бесед.

Однако дотянули премьеру до 18 февраля. Ей предшествовал гам в газетах (как же: Мейерхольд, Савина, Гиппиус — вот так соединение! Муравейнику, при цензуре неслыханной, как на это не кинуться.) Сама премьера прошла очень обыкновенно, то есть одни в восторге, другие в ненависти, газеты в неистовстве. Савина играла, конечно, не мою героиню, а свою, и, конечно, очень талантливо. Декорация второго акта (заседание «юных») очень хороша: звезды в длинных, черных, зимних окнах. Но актеры нервничали и были лучше на генеральной репетиции. (Из первых — я была всего на одной, на вечерней, с Блоком. Так что «кухни» почти не видала.)

А на генеральную мы любопытно ехали.

Утром, — поэтому я, конечно, опаздываю, Дмитрий уехал раньше, автомобиль тоже опаздывает, и мы выходим на улицу часу в первом.

Садимся в автомобиль — вдруг идет Керенский, довольно грустный и кислый (он болен последнюю зиму), — от решетки Таврического сада, от Думы.

— Куда это вы?

Д. В. объясняет. А у меня мысль.

— Да поедемте с нами!

Я, признаться, вовсе не для пьесы повлекла Керенского: он как-то у нас находится не в том плане жизни, где пьеса, книги, литература. Совсем в другом (хотя очень важном). Но с нами ехала К. (она, наконец, легально была в России, отвоеванная Д. В. у Белецкого перед войной). Как же Керенского не познакомить с К., если пока нельзя с Ел.!

Они, кажется, отлично познакомились.

Приехали в театр ко второму действию. Там пришлось бегать за кулисы, туда-сюда, в антракте даже не помню, видела ли Керенского.

Домой вернулись усталые, поздно. Звонят рецензенты насчет билетов и всяких пустяков. Потом вдруг приносят букет красных, цветов и записку. Читаем все, с К., — и никак не можем ни записки прочесть (такие каракули), ни даже понять, от кого она. Наконец, по теории исключения всех других возможных, убеждаемся, что она от Керенского. Скажите пожалуйста! Да еще такая восторженная! Впрочем, в нем есть что-то гимназическое, мальчишеское, в нем самом, что, должно быть, и мило в нем. И это и приблизило к нему моих героев «Зеленого кольца». А подлинное его революционство заставило, быть может, почувствовать цензурно-скрытую остроту этой пьесы. Ну, а записку целиком мы так и не могли прочесть. Написал! «Еще раз целую Ваши руки — я волновался как мальчик это (.....) Вы (...) молодых и взволновали (.....) сколько (?) больного (.....)» Остальные слова — неисследимы.

Отмечаю отношение Керенского потому, что оно было неожиданно, а неистовая злость «старых» и всяческий восторг «юных» — как по мерке.

Да, да, все это Фата-Моргана, пустое, несуществующее. Разве писать попроще, фактическое содержание дней только? Не удержишься в этих рамках. Ведь, кроме главного центра — вокруг закишели всякие «вопросы», точно издевающиеся: польский, еврейский, государственный вообще и в частности, экономический вообще и в частности... (При этом замечательно, что нет «русского» вопроса. Честное слово, нет, в его надлежащей постановке.)

В воскресенье днем — наплыв молодежи. И «Зел<еное> кольцо», и масса «поэтов». Много полуфутуристических (вполне футуристических я не пускаю; они грязны, топотливы и грубы. Еще стащат чего-нибудь.) Потом приехал Немирович-Данченко. Опять театр!

Вчера — совсем другой «план», куча всяких «интеллигентов» («седые и лысые» в большинстве). Между прочим, Горький.

Хотят новое Англо-Русское О<бщест>во создать, не консервативное. Я люблю англичан, но я так ярко понимаю, что они нас не понимают (и не очень хотят), — что как-то немею при всяком сближении и замыкаюсь. Что-то вроде покорной гордости.

Конечно, из этой затеи О<бщест>ва опять ничего не выйдет. Их сколько, начатых «дел» у нашей отстраненной от всяких дел интеллигенции!

Богучарский смертельно болен. Я ему сейчас не завидую, но когда он умрет — и привыкнет «там» — о, как я ему буду завидовать!

Богучарский удивительно хороший человек. Он — «приемлющий» войну, он один из тех, кто рвался «делать», помогать России, сжав зубы, несмотря на правительство, и... деланию этому все время правительство мешало. Ведь даже стариннейшее Вольно-Экономическое О<бщест>во закрыли!

Москвичи осатанели от православного патриотизма. Вяч. Иванов, Эрн, Флоренский, Булгаков, Трубецкой и т. д. и т. д. О, Москва, непонятный и часто неожиданный город, где то восстание — то погром, то декадентство — то ура-патриотизм, — и все это даже вместе, все дико и близко связано общими корнями, как Герцен, Бакунин и — Аксаковская славянофильщина.

У нас цензура сейчас — хуже николаевской раз в пять. Не «военная» — общая. Напечатанное месяц тому назад — перепечатать уже нельзя. Рассказы из детской жизни цензурует генерал Дракке... Очень этичен и строг.

Скрябин умер. Многие, впрочем, умерли. Сыновья З. Ратьковой живы, на войне.

Не успеешь с кем-нибудь поспорить — он уже на войне.

Белая ночь глядит мне в глаза. Небо розовое над деревьями Таврического сада, тихими, острыми. Вот-вот солнце взойдет. Есть на что солнцу глядеть. Есть нам что ему показать. А еще говорят — «солнцу кровь не велено показывать...»

Все время видит оно — кровь.

15 мая

Все более и более ясные формы принимает наш внутренний ужас, хотя он под покрывалом, и я лишь слепо ощупываю его. Но все-таки я нащупываю, а другие и притронуться не хотят. Едва я открываю рот, — как «реальные» политики накидываются на меня с целой тьмой возражений, в которой я, однако, вижу роковую тупость.

Да, и до войны я не любила нашу «парламентскую оппозицию», наших кадетов. И до войны я считала их умными, честными... простофилями, «благородными иностранцами» в России. Чтобы вести себя «по-европейски», — и чтобы это было кстати, — надо позаботиться устроить Европу... Но что я думала до войны — это неважно, да неважны и мои личные симпатии. Я говорю о теперешнем моменте и думаю о кадетах, о нашей влиятельной думской партии, с точки зрения политической целесообразности. Я сужу их линию поведения, насколько могу объективно, и — увы — начинаю видеть ошибки фатальные.

Лозунг «Все для войны!» может, при известной совокупности обстоятельств, звучать прежде всего как лозунг: «Ничего для победы!» Да, да, это кажется дико, это то, чего никогда не поймут союзники, ибо это русский язык, но... как русские не понимают?

Боюсь, что и я этого... не хочу до конца понять. Ибо — какой же вывод? Где выход? Ведь революция во время войны — помимо того, что она невозможна, — как осмелиться желать ее? Мне закрывают этим рот. И значит, говорят далее, — думать только о войне, вести войну, не глядя, с кем ради нее соединяешься, не думая, что ты помогаешь правительству, а считая, что правительство тебе помогает... Оно плохо? Когда пожар — хватай хоть дырявую пожарную кишку, все-таки помощь...

Какие слова-слова-слова! Страшно, что они такие искренние — и такие фатально-ребяческие! Мы двинуться не можем, мы друг к другу руки не можем протянуть, чтобы по пальцам не ударили, и тут «считать», что «мы» ведем войну («народ!») и только берем снисходительно помощь от царя. Кого обманывают? Себя, себя!

Народ ни малейшей войны не ведет, он абсолютно ничего не понимает. А мы абсолютно ничего ему не можем сказать. Физически не можем. Да если б вдруг, сейчас, и смогли... пожалуй, не сумели бы. Столетия разделили нас не плоше Вавилонской башни.

Но что гадать — вот данное. Мы, — весь тонкий, сознательный слой России, — безгласны и бездвижны, сколько бы ни трепыхались. Быть может, мы уже атрофированы. Темная толща идет на войну по приказанию свыше, по инерции слепой покорности. Но эта покорность — страшна. Она может повернуть на такую же слепую непокорность, если между исполняющими приказы и приказывающими будет вечно эта глухая пустота — никого и ничего. Или еще, быть может, хуже... Но я «восхищаю недарованное», оформливаю еще бесформенное. Подождем.

Скажу только, что народ не хочет войны. Это у него верный инстинкт — кто же хочет войны. Первично-примитивно, если душу открыть. Это вечно-верно, не хочу войны. Вернее, так: никому не хочется войны. Для того, чтобы сказать себе: да, не хочется, и праведно не хочется, но вот потому-то и поэтому-то — надо, неизбежно, и я моей разумной волей, на этот час, побеждаю это «не хочется», хочу делать то, что «не хочется», для такой примитивной работы внутренней нужен проблеск сознания.

А сознания у народа ни проблеска нет. То, что говорят ему, к сознанию не ведет. Царь приказывает — они идут, не слыша сопроводительных, казенно-патриотических, слов. Общество, интеллигенция говорят в унисон, те же и такие же патриотически-казенные слова; т. е. «приявшие войну», а не «приявшие» физически молчат, с начала до конца, и считаются «пораженцами»... да, кажется, растерялись бы, испугались бы, дай им вдруг возможность говорить громко. «Вдруг» нужных слов не найдешь, особенно если привык к молчанию.

Разве между собою мы, сознательные, находим нужные слова? Вот, недавно, у нас было еще собрание. Интеллигенция, не пристающая ни к кадетам, ни к революционерам (беру за одну скобку левые партии). Это — так называемые «радикалы». Они большею частью у нас из поправевших эс-деков.

(К ним, в сущности, принадлежал и Богучарский. Он умер, умер Богучарский.)

Но довольно странно, что тут же очутился и Горький. И даже в таких близких настроениях, что как будто вместе они все строят новую «радикально-демократическую» партию. Это и был главный вопрос собрания. Странно насчет Горького потому, что он давнишний эс-дек (насколько он в политике сознателен... Мало!). Были кое-кто из нетвердых кадетов... были все наши «седые и лысые». Была Кускова. Единственная «умная» женщина, одна и на Петербург, и на Москву (она живет в Москве). Умная! Необыкновенно непроницательная, близорукая в той же политике.

Я забыла сказать, что зимой, когда сдвинулись особенно все «вопросы» (польский, еврейский и т. д.) и когда я сказала, что признаю первым и главным — вопрос русский, это дало кому-то мысль образовать еще одну группу — «русскую». Сказано — сделано, готово! Есть русская группа. О мысли такой группы мы не очень подробно сговорились. Некоторые, как М., Керенский и, отчасти, Дмитрий, поняли «группу» в моем смысле, т. е. как наш русский вопрос, — наш внутренний, и наше к нему отношение в данный момент, при войне. Коренной неизбывный вопрос, от разрешения которого зависят автоматически все другие. Поэтому важен так был Керенский, позиция которого мне все больше и больше нравится.

На первом же собрании выяснилось, что многие совсем не понимают, в чем суть. А иные, как, например, Карташев, со своей национальной тягой, склонны были сделать из этой «группы», — членами которой мнили только по крови русских, — зерно какой-то педагогической академии, где бы интеллигенция петербургская поучалась националистическим чувствам. Помню, как твердокаменный Ник<олай> Дим<итриевич> Соколов завел длинную шарманку о... федерализме. Дмитрий о самодержавии (не в практических тонах), Карташев свое, Керенский, конечно, свое и верное, но сбивчиво, и только бегал из угла в угол, закуривал и бросал папироску, загорался и гас. М. поручено было составить записку по существу вопроса, я взялась помогать, но как-то уж видно было, что толку дальнейшего не будет. И не было. Записку мы, однако, написали. В очень осторожных тонах, не помню ее точно, помню лишь, что там говорилось о некоторых допустимых и при войне действиях на правительство, но революционного порядка, в виду того, что положение ухудшается; что если даже во время войны не будет никаких неорганизованных, стихийных внутренних вспышек, — а они возможны, — то после войны пожар неизбежен; а чтобы он не был стихийным, — об организованном деле надо думать теперь же. Уже с этого момента.

Почему-то записка никуда не попала (не помню почему), и лишь на этом последнем «радикально-демократическом» собрании, у нас, М. ее прочел.

Изумительно, что ни Горький, ни Кускова, ни один «седой и лысый» даже не поняли, о чем речь! Даже никакого «вопроса» не усмотрели! Кускова объявила, что это все «старое», а т. к. война будто бы все изменила, то и все углы зрения должны быть другими. Впрочем, Кускова и раньше, когда была у нас одна, на мой окольный вопрос: «Как бы у нас да не было революции?» — сказала твердо:

— Никакой революции ни под каким видом не будет.

— А что же будет?

— Enrichissez vous[4], вот что будет.

Пожала плечами. Принялась рассказывать о ростовских спекуляциях.

Я — воистину не знаю, что будет (вот «радикально-демократической» партии, да еще с Горьким, — наверно не будет!) Но я щурю глаза, и вижу — темно в красном тумане войны. Все в нем возможности. Зачем себя обманывать? Еще страшнее, если неожиданно вдруг будет что-нибудь...

Я боюсь сказать несправедливое о наших «либералах», но очень, очень я их боюсь. Уж очень они слепы... а говорят, что видят.

Керенского не было среди «радикалов».

Я знаю, что кадеты в Думе уже покрыли п-во...

28 мая

Не хочется писать, приневоливаю себя, записываю частные вещи.

Как противна наша присяжная литература. Завопила, как зарезанная, о войне с первого момента. И так бездарно, один стыд сплошной. Об А. я и не говорю. Но Брюсов! Но Блок! И все, по нисходящей линии. Не хватило их на молчание. И наказаны печатью бездарности.

А вот был у нас Шохор-Троцкий. Просил кое-кого собрать — привез материал, «Толстовцы и война». Толстовцы ведь теперь сплошь в тюрьмах сидят за свое отношение к войне. Скоро и сам Шохор садится.

Собрались. Читал. Иное любопытно. Сережа Попов со своими письмами («брат мой околоточный»), с ангельским терпением побоев в тюрьмах — святое дитя. И много их, святых. Но... что-то тут не то. Дети, дети! Не победить так войну!

Потом пришел сам Чертков.

Сидел (вдвоем с Шохором) целый вечер. Поразительно «не нравится» этот человек. Смиренно-иронический. Сдержанная усмешка, недобрая, кривит губы. В нем точно его «изюминка» задеревенела, большая и ненужная. В не бросающейся в глаза косоворотке. Ирония у него решительно во всем. Даже когда он смиренно пьет горячую воду с леденцами (вместо чаю с сахаром) — и это он делает как-то иронически. Так же и спорит, и когда ирония зазвучит нотками пренебрежительными — спохватывается и прикрывает их — смиренными.

Не глуп, конечно, — и зол.

Он оставил нам рукопись — «Толстой и его уход из Ясной Поляны», — ненапечатанную, да и невозможную к печати. Думаю, даже и в Англии. Это как будто объективный подбор фактов, скрепленный строками дневника самого Толстого, — даже в самый момент ухода. Рукопись потрясающая и... какая-то «немыслимая». В самом факте ее существования есть что-то невозможное. Оскорбительное... для кого? Для Софьи Андреевны? В самом подборе видна злобная к ней ненависть Черткова... Для Толстого, может быть? Не знаю. Кажется, — для любви Толстого к этой женщине.

На рукописи прегадкая надпись — просьба Черткова «ничего отсюда не переписывать».

Мне бы и в голову не пришло сделать такую вещь, но, при надписи, я чуть-чуть нарочно не сделала, и если кое-чего не переписала — то исключительно из лени, из отвращения ко всякой «переписке».

Перо Черткова подчеркивает «убийственные» деяния Софьи Андр<еевны>. До мелких черточек. Вечные тайные поиски завещания, которое она хотела уничтожить. Вплоть до шаренья по карманам. И тяжелые сцены. А когда будто бы кто-то сказал ей: «Да вы убиваете Льва Николаевича»! Она ответила: «Ну, так что ж! Я поеду за границу! Кстати, я там никогда не была!»

Любопытно, что это, вероятно, правда, т. е. так, вероятно, она и ответила, только... под пером Черткова это звучит зверски, и никто иначе, как зверскими, этих слов не услышит; а я вот иными могу их представить; вот близкими к тем словам, которые она мне сказала на балконе Ясной Поляны, в холодный майский вечер, в 1904 году. Мы стояли втроем, я, Дмитрий и она, смотрели в сумеречный сад. Я, кажется, сказала, что мы — на дороге за границу, едем туда прямо из Москвы. Софья Андреевна, с живой быстротой полусерьезной шутки, возразила: «Нет, нет, вы лучше оставайтесь здесь, у Льва Николаевича, а я поеду с Дмитрием Сергеевичем за границу; ведь я там никогда не была!»

И если представить себе, что в ответ на упрек «кого-то», очевидно, ненавистного, С. А. назло кинула привычную фразу, — то несомненное ее «зверство» несколько затмится... Но, конечно, я С. А. не оправдываю. (Раз уж меня тянут к суду над ней чертковскими «фактами».) В ночь ухода Толстой (по словам его собственного дневника) уже лежал в постели, но не спал, когда увидел свет из-за чуть притворенной двери в кабинете. Он понял, что это С. А. опять со свечой роется в его бумагах, ищет опять завещание. Ему стало так тяжело, что он долго не окликал ее. Наконец, все-таки окликнул, и тогда она вошла, как будто только что встала «посмотреть, спокойно ли он спит», ибо «тревожилась о его здоровье». Эта ложь (все по записи Толстого) была последней каплей всех домашних лжей, которая и переполнила его чашу терпения. Тут замечательный, страшный штрих в дневнике. Подлинных слов не помню, но знаю, что он пишет, как сел на кровати еще в темноте, один (С. А., простившись, ушла) и стал считать свой пульс. Он был силен и ровен.

После этого Толстой встал и начал одеваться тихо-тихо, боясь, что «она» услышит, вернется.

Остальное известно, через полтора часа его уже не было в Ясной Поляне. Ушел от лжи — навстречу смерти.

Как все-таки хорошо, что он уже умер! Что он не видит этого страшного часа — этой небывалой войны. А если и видит... то он ему не страшен, ибо он понимает... а мы, здесь, ничего!

23 июля

Мы скачем на автомобиле с одной дачи на другую. Там, по Балтийской дороге, нельзя было оставаться. Далеко, глухо, а время такое тревожное. Пока мы в Спб-ге, а потом поедем недалеко, в старое имение екатерининских времен — Коерово, по царскосельскому шоссе.

Более мутного момента еще не было за год войны. Вероятно, не было и за всю жизнь нашу, и за жизнь наших отцов.

Мы отдали назад всю Галицию (это ничего), эвакуирована Варшава. Взята Либава, Виндава, кажется, Митава, очищена Рига. Сильнейшее наступление на нас, а у нас... нет снарядов!

Это знала думская оппозиция уже в январе! И тогда было условлено — молчать! Вот когда в первый раз кадеты сознательно прикрыли правительство.

Впрочем, об этом лучше меня будет рассказано в истории.

19-го собралась Дума — правительство сдалось тут, отчего же? Но действует все время надвое, тишком. Посменяло министров, одних ворон на других и... больше ничего не хочет или не может.

На двух уже бывших заседаниях — без счету патриотических слов. Левые были бесплодно резки. Так воспитаны, что умеют только жаловаться, притом всегда несколько отвлеченно. «Государственный муж» Милюков произносил прекрасные слова, но... ответственного министерства не требовал. Воздержание, при всех обстоятельствах, его главное свойство.

Сказать по правде — положение так сложно, что я разобраться хоть первичным образом, хоть для себя — еще не могу. А нужно сделать это добросовестно и беспристрастно, в соответствии с разумом.

Пока я знаю лишь вот что:

Я знаю, что Россия с данным правительством прилично одолеть немцев — не может. Это уже подтверждено событиями. Это — несомненно и бесповоротно. А как одолеть правительство — я не знаю. То есть не вижу еще конкретных путей для конкретных людей, которых тоже не вижу. Кто? Какие?

Не понимаю (честно говорю это себе) и боюсь, что все запутались, все ничего не понимают. Какое время!

Мыза Коерово


Запись в белой тетрадке

ОБЩЕСТВЕННЫЙ ДНЕВНИК

(Август — сентябрь 15 г.)


(Одна из современных позиций)


На том, что стало ясно для всех, не будем останавливаться. Но далеко еще не все ясно. Нет меры ясности, которой требует сегодняшний день. Жизнь учит нас заботливо, но мы не привыкли разгадывать ее темный язык.

Благодаря нашему воспитанию (или нашей невоспитанности) мы — консервативны. Это наше главное свойство. Консервативны, малоподвижны, туги к восприятию момента, ненаходчивы, несообразительны, как-то оседлы — все, сверху донизу, справа долева. Жизнь бежит, кипя, мы — будто за ней, но не поспеваем, отстаем, ибо каждый заботится прежде всего, как бы не потерять своего места. Соотношение сил этим сохраняется, пребывает. Но какие силы в пустоте? Марево: жизнь ушла вперед.

Одинаково консервативны в этом смысле: и Дурново, и Милюков, и Чхеидзе. Я беру три имени не лично, а обще-определительно, как три ясных линии политических.

Что ни происходит, как ни толкает, ни вертит, ни учит жизнь —
Дурново все так же требует «держать и не пущать»,
Милюков все так же умеренничает и воздерживается,
Чхеидзе все так же предается своим прекрасным утопиям.

В обычное время деятельность Дурново весьма вредна, деятельность Милюкова весьма полезна, а Чхеидзе — почтенна. Так было. Но так уже не есть, ибо сейчас есть то, чего не было, — есть война. И все изменилось. В новом, багровом, луче изменились все цвета.

Установим исходную точку. Исходная точка — необходимость защиты и сохранения России, самостоятельной жизни русского народа. То есть — успешное продолжение и окончание борьбы с Германией.

Рассматривая под этим знаком тройственную линию нашего политического консерватизма, мы должны иначе оценивать деятельность каждой из трех групп.

Деятельность «Дурново» так вредила России и уже так навредила ее сегодняшней задаче, что едва ли стоит сейчас останавливаться на пояснениях. Сейчас яд этого открыт, губительность его, кажется, ясна для всех. Не слишком ли поздно? Другой вопрос. Но мы кое-как восприняли в этой стороне наглядный урок жизни. Однако вред продолжается...

Деятельность «Милюкова» — полезна ли она в данный час России и ее первой задаче — успешной обороне?

Нет, не полезна, и вот почему: она попустительна ко вреду. Есть моменты истории, когда позиция «умеренности» преступна, как позиция предательства. Жизнь разжевала и в рот положила «умеренным» горький плод их «январского молчания»; но и поныне костенеют они в том же своем принципе «понемножку». Они как будто увидели весь яд «Дурново» и видят его продолжающее действие, но все думают, как бы воспрепятствовать ему «повежливее»... Нет, и думание, и делание «умеренной оппозиции» сейчас, прежде всего, не действенно. Оно равняется нулю и останется нулевым практически. А так как, волею времени и совокупных причин, как раз от умеренных требуется сию минуту главное делание (они — в центре политики), то эта пустота — уже не нуль, а делание отрицательное — вред.

А что же деятельность «Чхеидзе», столь «почтенная» в мирное время, то есть — крайних левых наших?

Поскольку она успешна — она опасна, и счастье, что она не успешна. Оторванная от центрально-важных сейчас, левогосударственных, политических кругов, неподвижно-консервативная в себе, деятельность неорганизованных «левых» с подкладкой не политики, а социализма (то есть внеисторической утопичности) — такая деятельность только и может быть или неуспешна, или вредна.

Правые — и не понимают, и не идут, и никого никуда не пускают.

Средние — понимают, но никуда не идут, стоят, ждут (чего?).

Левые — ничего не понимают, но идут неизвестно куда и на что, как слепые.

Со всеми же вместе что будет? С Россией? Или она уже обречена — за старый и вечный свой грех долготерпения?

Самодержавие... Пока эта точка горит — всего можно ожидать, ни на что нельзя надеяться. (Не долго ли горит, не перегорела ли Россия?)

Непонимающие низы, одни, с этой точкой не справятся. (Если б справились по-своему — то не к добру. Ведь ее и «погасить в уме» надо!)

Умеренные и вежливые верхи — (в своей умеренности) — тоже не справятся. Они со странной нерешительностью все «обхаживают» самодержавие (будто его можно обойти!). Но с них больше спросится, — ой, как спросится! — потому что спасти Россию сейчас можно — не снизу. Ее могли бы спасти только эти политические верхи. Но только в известном контакте, в каком-то сговоре, с крайними левыми, т. е. поступившись известной долей своей умеренности... я не сомневаюсь, что при этом контакте и крайние поступились бы известной долей своей крайности.

Мыза Коерово

 

Продолжение общественного дневника


3 сентября 15 г.

События развертываются с невиданной быстротой. Написанное здесь, выше, две недели тому назад — уже старо. Но совершенно верно. События только оправдали мою точку зрения. Неумолимы события.

Теперь уже для большинства видна горящая точка русского самодержавия. Жизнь кричит во все горло: без революционной воли, без акта хотя бы внутренне революционного — эта точка даже не потускнеет, не то что не погаснет. Разве вместе с Россией.

Вчера, 2-го сентября, разогнали Думу. Это сделал царь с Горемыкиным. Причина — главная — знаменитый «думский блок». Он был так бледен, программа так умеренна, что иного результата и нельзя было ожидать. Царь смело разогнал либералов. Опять: «бессмысленные мечтания!» Мечтаний он не боится. Пожалуй, за ними проглядит и другое: голое, дикое и страшное не для него одного, страшное своей полной обнаженностью не только от мечтаний, но и от разума.

Это опасность не пустая. Это — РЕАЛИЗМ.

Картина происшедшего за эти дни — история «блока», вот:

Умеренно левые, те, кого сейчас вынесло на гребень политической волны, стали перед выбором: олибералить правых — или умерить левых.

Казалось бы, органическое влечение к.-д. вправо не должно играть роли в такой момент. Следовало выбирать по разуму путь наиболее практический, действенный.

Однако думские политики к.-д. сделали первый выбор: еще умерив себя самих — они подтянулись к правой середине и правых к ней же подтянули, для блока.

Левые остались, как были, предоставленные себе. Только расстояние между ними и умеренными еще увеличилось.

А блок прекрасных «мечтаний», так естественно названных «бессмысленными», оказался просто бесплодным и для данной минуты вредным: послужил роспуску Думы, а она была нужна как зацепка, надежда гласности, сдержка левой стихийности.

Умеренные, еще умерившись под блоком, всему покорились. Выслушали указ о роспуске и разошлись.

Все это очень хорошо. Все это, само по себе взятое, прекрасно и может быть полезно... в свои времена. А когда немец у дверей (надо же помнить), все это неразумно, потому что не действительно.

Царь последовательнее всех. Он и возложил всю надежду на чудо.

Пожалуй, других надежд сейчас и нету.

Впрочем, это неинтересно — повторять унылое «надо было»... Важнее знать, что сейчас надо, и хотя это очень трудно знать — попробуем анализировать положение далее.

Вспомним исходную точку: ОТСТОЯТЬ РОССИЮ ОТ НЕМЦЕВ. Уже выяснившееся, непременное условие для этого: немедленная и коренная перемена политического строя.

Не революция, но смена революционного характера, т. е. переломная.

(Все равно он будет же. Несчастие, если его не сделают, а он сделается.)

Теперь: если мы устраним позиции отчаявшихся и пораженцев, — придется стать на одну из двух надежд. Определяю.

Первая: что возможно-таки и при данном положении как-нибудь отстоять Россию от немцев. Без перелома. Допускаю такую надежду, но требую к ней честного отношения. Т. е. приняв ее — уже нельзя действовать одной рукой здесь, другой там, а надо обе руки положить на помощь данной России, данному правительству. (В скобках: когда надежда осуществится, — если! — то будет честно и последовательно признать, что не очень-то России и далее нужны всякие «переломы».)

Второе положение — исключает первое. Стоит на «переломе», именно как непременном условии для внешнего охранения России, для успешной развязки войны. Тут тоже необходима честность действий, своих.

В обоих положениях — громадный риск провалить главное дело: оборону России. Притом риск громадный одинаково. Надо сделать выбор по разумению, не закрывая глаз на риск. Ведь в неделании выбора — риск и ответственность удваиваются.

И выбор скорый: каждый час, проходящий без выбора (т. е. в двойном риске), ухудшает и утрудняет наше состояние.

Умеренно-левые («Милюков») этого выбора определенно не делали, и лишь созданием «правого блока» они его фактически сделали, т. е. зачеркнули «условие перелома» (при этом они, однако, дозволяют себе платонические оглядки на переломе). Не произнесены ни честное «нет», ни честное «да», и только факт «блока», которому умеренно-левые, ради некоторого олибераленья правых, принесли большие жертвы, — двинул их далеко вправо, — от перелома.

Умеренно-левые наши политики — только они! — имеют организационные способности. И если бы они понесли эти способности, и свое значение, и готовность к жертвам не вправо, а влево, — получилось бы движение к перелому. Ибо возможность перелома находится: влево от умеренных и вправо от левых, как раз между ними.

Правый блок свел возможность осуществления перелома к минимуму.

Наоборот, БЛОК ЛЕВЫЙ, т. е. соединение УМЕРЕННЫХ с ЛЕВЫМИ, и только он один, мог бы найти и действительные средства в осуществлении перелома.

В данном же состоянии действенных, действительных, путей и средств нет ни у кого.

Левые знают свои средства: забастовки, личный террор... Они совершенно не годятся. Каждый час забастовки ослабляет армию; при данном положении этот час может растянуться неопределенно и превратиться в уличные бунты со всеми последствиями (самое страшное).

Между тем, если бы умеренные, приняв искренно и уже безоглядно лозунг «перелома», сблокировались бы с левыми в Думе, — они могли бы приложить к их кругам свои организационные способности и политические навыки.

Получилась бы внутренняя революционная сила, но сама себя сдерживающая от всех несвоевременных выступлений.

Нам сейчас нужен, необходим, — только один рубль. Не надеясь на рубль — умеренные мечтают о сорока пяти копейках. Но смиренно попросить «хоть сорок пять копеечек» — верное средство получить в ответ оплеуху или «дурака».

Потребуйте рубль двадцать. Но требуйте — не просите. Тотчас полезут за кошельком и выложат заветный рубль. Надо, чтобы была опаска: не дашь рубля — весь кошелек возьмут.

От просьб опаска не родится, а от недоброго — добром ничего получить нельзя. Ничего.

Продолжение «Современной записи» в Спб-ге


4 сентября

Мы еще не вернулись совсем в город, приехали всего на несколько дней. Беру свою книгу для записывания хроники. Поразительно все идет «по писаному».

Но сначала общее.

Варшава давно сдана. И Либава, и Ковно. Немцы наступают по всему фронту, все крепости сданы, очищена Вильна, из Минска бегут. Вопрос об эвакуации Петрограда открыт. Тысячная толпа беженцев тянется к центру России.

Внутреннее положение не менее угрожающее. Главнокомандующий сменен, сам царь поехал на фронт.

Думский блок (ведь он от к.-д. до националистов включительно) получил только свое. На первый же пункт программы (к.-д. пожертвовали «ответственным» министерством, лишь попросили, скромно и неопределенно, «министерство, пользующееся доверием страны») — отказ, а затем Горемыкин привез от царя... роспуск Думы. Приказ еще не был опубликован, когда мы говорили с Керенским о серьезном положении по телефону. Керенский и сказал, что в принципе дело решено. Уверяет, что волнения уже начались. Что получены, вечером, сведения о начавшихся забастовках на всех заводах. Что правительственный акт только и можно назвать безумием. (Не надо думать, что это мы столь свободно говорим по телефону в Петербурге. Нет, мы умеем не только писать, но и разговаривать эзоповским языком.)

— Что же теперь будет? — спрашиваю я под конец.

— А будет... то, что начинается с а...

Керенский прав, и я его понимаю: будет анархия. Во всяком случае, нельзя не учитывать яркой возможности неорганизованной революции, вызываемой безумными действиями правительства в ответ на ошибки политиков. «Умеренные» просьбы должны давать правит. реакцию. Лишь известная политическая неумеренность может добиться необходимого минимума.

А только он спасет Россию. Его нет — и каждый день стены сдвигаются: стена немцев и стена хаотического бунта внутреннего. Они сдвинутся и сольются. Какие возможности!

Я не устану повторять все то же, все то же: ответственность всецело лежит на кадетах, которые, не понимая момента, выбрали блок с правыми вместо блока с левыми. Борьба с пр<авительст>вом посредством олибераленья правых кругов — обречена на крах. Ведь надо же знать, когда и где живешь, с кем имеешь дело. И это — «политика»? Да зачем, почему, для чего снизошло бы пр<авительст>во к покорнейшим просьбам Милюкова с Шульгиным и с Борисом Сувориным? (Он тоже за блок и «доверие».) Пр<авительст>во не боится никаких разумно-вежливых слов. Анархии не боится, ибо ничего не видит и не понимает. В предупреждение «злоумышленных эксцессов» (видали, мол, виды!) этот рамоли-Горемыкин созвал к себе на днях... всех градоначальников. У цензуры пока заметны признаки острого помешательства, но вскоре она просто все закроет, и когда на улицах будут расстрелы — газеты запишут усиленно о театре.

Правительство, в конце концов, не боится и немцев.

Но неужели наши главные «политики», наши думцы, кадеты, неужели они о сю пору еще не убедились бесповоротно, что:

БЕЗ ПЕРЕМЕНЫ П<РАВИТЕЛЬСТ>ВА НЕВОЗМОЖНО ОСТАНОВИТЬ НАШЕСТВИЕ НЕМЦЕВ, КАК НЕВОЗМОЖНО ПРЕДОТВРАТИТЬ БЕССМЫСЛЕННОЕ ВОССТАНИЕ?

Я хочу знать; это нужно знать; ибо если они в этом еще не твердо убеждены и действуют, как действуют, — то они только легкомысленные, ошибающиеся люди; а если убеждены, и все-таки по-своему, бесплодному (вредному) действуют, — они преступники.

Так или иначе — ответственность лежит на них, ибо, по времени, им должно действовать.

В Петербурге нет дров, мало припасов. Дороги загромождены. Самые страшные и грубые слухи волнуют массы. Атмосфера зараженная, нервная и... беспомощная. Кажется, вопли беженцев висят в воздухе... Всякий день пахнет катастрофой.

— Что же будет? Ведь невыноси-тель-но! — говорит старый извозчик.

А матрос Ваня Пугачев пожимает плечами:

— Уж где этот малодушный человек (царь), там обязательно несчастье.

«Только вся Расея — от Алексея до Алексея».

Это, оказывается, Гришка Распутин убедил Николая взять самому командование.

Да, тяжелы, видно, грехи России, ибо горька чаша ее. И далеко не выпита.

Третьего дня было жарко, ярко, летне. Петербург, весь напряженно и бессильно взволнованный, сверкал на солнце. Черные от людей, облепленные людьми, трамваи порывисто визжали, едва брали мосты. Паперть Невского костела, как мухами, усыпана беженцами: сидят на паперти. Женщины, дети...

Указ о роспуске Думы «приял силу», несмотря на сильное давление союзников. Конечно, они не хотят. Но с достаточной ли ясностью видят они путь гибели наш?

Неужели — поздно?

... И вот Господь неумолимо

Мою Россию отстранит...

12 сентября

Уж и Дурново умер и, мертвый, торжествует больше, чем когда-либо. Вводится предварительная цензура. «Не уявися, что будем!» — восклицает... Б. Суворин.

Родзянке отказано в аудиенции. Депутация московских съездов, думаю, не будет принята. А если и будет...

Умеренные возглашают: «Спокойствие, спокойствие, спокойствие!» — как, бывало, Куропаткин в Японской войне: «Терпение, терпение и терпение».

Зато громко говорят немецкие орудия.

23 ноября

Почти три месяца прошло. Трагизм превзошел ожидания: вылился в трагическую, каменную успокоенность, полную победу полной реакции.

Когда распустили Думу (за блок и московский съезд), она громко прокричала «ура» и тихо разошлась. Лозунг депутатов был: «Сохраняйте спокойствие». И сами сохранили его, и помогли, при содействии правительства, другим в этом занятии. Пока что — хлыщ и провокатор Хвостов (новый министр) задействовал, черносотенцы съехались с уволенными (в Г<осударственном> Совете сидящими) министрами, «объединенное дворянство» со своей стороны «припало к самодержцу».

На съезде митрополит объявил: не только царь — помазанник, но «соизволением Божиим поставленные министры тоже имеют на себе от Духа Свята» (Хвостов, например, ну и прочие). Таково, мол, «учение Церкви». Своего рода декларация.

В указе о разгоне Думы было определено, что ее вновь соберут «не позже ноября». Однако, вот, не желают. Хвостов смеется: это «каприз»! Отложим лучше.

Блокисты не знают, куда девать глаза. Хранят свое спокойствие, хотя на сердце-то скребет...

...Без утра пробил час вечерний

И гаснет серая заря...

Вы отданы на посмех черни

Коварной волею Царя...

Воистину на посмех. И то ли еще будет!

Войне конца-краю не видать. Германия уже съела, при помощи «коварной» Болгарии — новой союзницы, — Сербию; совсем. Ездят прямо из Берлина в Константинополь. Вот, неославянофилы, ваш Царь-Град, получайте. Закидали шапками?

У нас, и у союзников, на всех фронтах — окостенение. Во всяком случае мы ничего не знаем. Газет почти нельзя читать. Пустота и вялое вранье.

Царь катается по фронту со своим мальчиком и принимает знаки верноподданства. Туда, сюда — и опять в Царское, к престарелому своему Горемыкину.

Смутно помню этого Горемыкина в давние времена у баронессы Икскуль. Он там неизбежно и безлично присутствовал, на всех вечерах, и назывался «серым другом». Теперь уж он «белый», а не серый.

Впрочем, Николай вовсе не к этому белому дяде рвется в Царское. Там ведь Гришенька, кой, в свободные от блуда и пьянства часы, управляет Россией, сменяет министров и указует линию. В прочее время, Россия ждет... пребывая в покое.

Сто раз мы имели случай лицезреть этого прохвоста; быть может, это упущение с исторической, с литературной, с какой еще угодно точки зрения, однако доводы разума были слабее моей брезгливости. А любопытство... тоже действовало вяло, так как этого сорта «старцев» немало мы перевидали. Этот — что называется «в случае», попал во дворец, а Щетинин, например, только тем от Гришки и отличается, что «неудачник», к царям не попал. Остальное — детально того же стиля, разве вот Щетинин «с теориями» поверх практики (ахинею несет и безграмотно ее записывает, а Гришка ни бе, ни ме окончательно). Гришка начался в те же времена, как и Щетинин, но последний пошел «по демократии» и не успел, до провала, зацепиться (хоть и закидывал удочки в высшие слои); Гришка же, смышленая шельма, никого вокруг не собирал, в одиночку «там и сям» нюхал. То — пропадал, то — опять всплывал. Наконец, наступив на одного лаврского архимандрита (настоящего монаха, имевшего некое, малое, царское благоволение) как на ступеньку, ступеньку продавил, а к «царям» подтянулся. После летнего, перед войной, покушения на него безносой бабы особенно утвердился.

Да, вот годы, как безграмотный буквально, пьяный и болезненно-развратный мужик по своему произволу распоряжается делами государства Российского. И теперь, в это особенное время — особенно. Хвостов ненавидит его, а потому думаю, что Хвостов недолговечен. Ненавидит же просто из зависти. Но тот его перетянет. Остальные министры все побывали у Гришки на поклоне и кланялись, целуя край его хламиды. (Это не «художественный образ», а факт: иногда Гришка выходит к посетителю в белом балахоне, значит — надо к балахону прикладываться).

Экая, прости Господи, сумасшедшая страна. И бедный Милюков тут думает «действовать» — в своих европейских манжетах.

Что это, идеализм, слепота, упрямство?

О, наши «реальные» политики!

24 ноября

Вот именной указ опять отложить Думу. И срок созыва уже не указан, а «пока не будет готов в комиссиях бюджет».

Все передовицы сегодня белы как снег. В «Речи», впрочем, остались кусочки, то там, то сям, отрывочные, что если, дескать, так, то мы (милюковцы и блокисты) готовы, за нами дело не станет, мы поторопимся с бюджетом, вот и все.

Теперь уже очевидно: любые шаги общества, интеллигенции, депутатов, умеренных партий и т. д. по избранному ими пути «спокойной оппозиции» — должны покрывать их гораздо большим позором, чем отсутствие всяких шагов. Смирение так смирение.

Сложить руки и не мешать событиям. А события будут. Неумолимо будут, если Россия не пересидела свое время, не перегноилась, не перепрела в крепостничестве. Возможно ведь и это.

Только вот: если поле все-таки будет вспахано, и хорошо, — нашим «политикам» нельзя будет сказать: «И мы пахали». Если же такая борозда пройдет, что все после вверх тормашками перевернется, тогда... тогда, увы, не сможет сказать наша «парламентарская умеренность»: «А мы не виноваты». Потому что виноваты. Отнюдь не в плохом делании, а в никаком. Ведь только они сейчас могут что-то делать. И делают — «Ничего».

Разве не вина?

Плеханов и другие заграничники вредны становятся (мало, ибо значения не имеют). Но они вполне невинны: оттуда не видать. Ничего. Ровно ничего.

Кажется, там разделение по линии войны. Борису я перестала отвечать, бесполезно сквозь такую цензуру. По-видимому, он увлечен войной (еще бы, во Франции!), хотя в «Призыве» не участвует. «Призыв» — это тамошний журнал стоящих за войну русских социалистов. Я его не знаю, но верю тут Керенскому, который им возмущен. Керенский приблизительно на моей позиции стоит не только по отношению к войне, но, главное, по отношению к данному внутреннему положению военной России. Он не умнее тамошних эмигрантов, но он здесь, а потому он видит, что здесь такое. А эмигранты слепы. Я даже боюсь, что все эмигранты слепы, всех толков, и «призывисты» и не призывисты. По-разному, но в равной степени. Ибо и противо-призывисты, отрицающие войну, тоже путного не говорят, отрицают просто и глупо, вне времени и пространства. А такого узкого и близкого положения, что ПРИ ЭТОМ ПРАВИТЕЛЬСТВЕ РОССИЯ ПРИЛИЧНО С ВОЙНОЙ НЕ РАЗВЯЖЕТСЯ, — не понимают вовсе, и конечно, ничего дальнейшего, что из этой аксиомы вытекает.

Депутат — грузин Чхенкели, уж на что немудрящий, а и тот великолепно понимает и на этом именно стоит. Интересно, что он, грузин, утверждает это положение, как самый горячий русский патриот (подлинный): стоит прежде всего, из любви к России. «Если б, — говорит, — я мог верить, что Россия не погибнет в войне, оставаясь при Царе, теперь... Но я не верю; ведь я вижу. Ведь все равно...»

Да, вот тут важно: а вдруг — все равно будет... что?

Керенский уверяет, что болен. Он часто к нам забегает.

Мои юные поэты, студенты и другие — постепенно преображаются, являясь в защитках. Кого взяли в солдаты, кого в юнкера, кто приспособился к лазарету. Все там будем. Живы еще гимназисты и барышни.

Много есть чего сказать о более «штатском» (об Андрее Белом, Боре Бугаеве, например, погибающем в Швейцарии у Штейнера), но как-то не говорится. И я все пишу почти газетное, что не будет интересно.

Газетное. Как бы не так. Газеты... пишут о театре. Даже Б. Суворину запретили писать без предварительной цензуры и оштрафовали за вчерашнюю заметку на 3 тысячи.

Большею частью газеты белы, как полотно.

Молчание. Мороз крепкий (15° с ветром). «Чертоград» замерз. Ледяной покой... и даже без «капризов».

Хвостов, стиснув зубы, «охраняет» Гришку. Впрочем, черт их разберет, кто кого охраняет. У Гришки охрана, у Хвостова своя, хвостовские наблюдатели наблюдают за гришкиными, гришкины — за хвостовскими.

26 января <1916>

Только сегодня объявил Н<иколай II>, что Думу дозволяет на 9 февраля. Белый дядя Горемыкин с почетом ушел на днях, взяли Штюрмера Бориса. Знаем эту цацу по Ярославлю, где он был губернатором в 1902 году. В тот год мы с Дм. ездили за Волгу, к староверам и сектантам, «во град Китеж», на Светлое Озеро. Были и в Ярославле, где Штюрмер нас «по-европейски» принимал. На обратном пути у него же видели приехавшего Иоанна Кронштадтского, очень было примечательно. К несчастию, моя статья обо всем этом путешествии написана была в жесточайших цензурных условиях (двойной цензуры), а записную книжку я потеряла.

...Впрочем, не об этом речь, а о Штюрмере, о котором... почти нечего сказать. Внутренне — охранитель не без жестокости, но без творчества и яркости; внешне — щеголяющий (или щеголявший) своей «культурностью» перед писателями церемониймейстер. Впрочем, выставлял и свое «русофильство» (он из немцев) и церковную религиозность. Всегда имел тайную склонность к темным личностям.

Его премьерство не произвело впечатления на фундаментально «успокоенное» общество. Да и в самом деле! Не все ли равно? И Хвостов, и Штюрмер, — да мало ли их, премьеров и не-премьеров, — было и будет? Не знают, что и с разрешенной Думой теперь делать. После ужина — горчица.

Война — в статике. У нас (Рига — Двинск) и на западе. Балканы германцы уже прикончили. Греция замерла. Англичане ушли из Дарданелл.

Хлеба в Германии жидко, и она пошла бы на мир при данном ее блестящем положении. Но мир сейчас был бы столь же бессмыслен, как и продолжение войны. Замечательно: никому нет никуда выхода. И не предвидится.

При этом плохо везде. Истощение и неустройство.

У нас особенно худо. Нынешняя зима впятеро тяжелее и дороже прошлогодней. Рядом — постыдная роскошь наживателей.

...Интеллигенция как-то осела, завяла, не столь тормошится. Думское «успокоение» подействовало и на нее. Керенский все время болен, белый, как бумага, уверяет, что у него «туберкулез». Однако не успокаивается, где-то скачет. К сожалению, я сейчас не знаю, что делается в подпольных партийных кругах. Но по некоторым признакам видно, что ничего значительного. Если там ведется какая-нибудь пропаганда, то она, по стиснутости, особого влияния не может иметь. В данный момент, по крайней мере. И с другой стороны, благодаря стиснутости и подпольности, она ведется неразумно, несознательно, безответственно безответственными...

Уже выдвинул Штюрмер сразу двух своих мерзавцев: Гурлянда и Манасевича. Стыдно сказать, что знаешь их. А я знаю обоих. С Гурляндом сразу резко столкнулась в споре за губернаторским столом в Ярославле. А Манасевича видела тоже, за обедом у одной парижской дамы. Но об охранническо-провокаторской деятельности последнего мы были предупреждены, я уже не вступала с ним в споры, а любопытно наблюдала его и слушала... с какой то «Бурцевской» точки зрения...

В то время мы жили в Париже. И были уже близки с нашими друзьями эмигрантами, Савинковым и др.

Теперь охраннику доверен важный пост...

Несчастная страна, вот что...

3 февраля

На днях уехала К. опять за границу. Вечером, перед ее отъездом (она у нас ночевала), приехал Керенский.

С того весеннего знакомства, когда мы взяли Керенского в автомобиль и похитили на «Зеленое кольцо», — Керенский с К. уж много видались, и в Москве, где она жила, и здесь.

Керенский приехал поздно, с какого-то собрания, почти без голоса (и вообще-то он больной). Мы сидели вчетвером (Дмитрий уж лег спать). Я отпаивала Керенского бутылкой какого-то завалящего вина.

Сразу образовались две партии, а бедная К. сделалась объектом, за который они боролись.

К. едет «туда»... что она скажет «призывистам» о здешнем. (Писем ведь везти нельзя.)

Я, конечно, соединилась с Керенским, на другой стороне был вечный противник — Д. В., один из «приемлющих» войну, один из желающих помогать войне все равно с кем. Я уважаю его страдание, но я боюсь его покорной слепоты...

Мы спорили, наперерыв стараясь, чтобы К. поняла и передала обе точки зрения, — но, в конце концов, мы же ее окончательно запутали.

Господи, да и как передать сознательное ощущение волоска, на котором все висит? Сознательное, но недоказуемое. Видишь — а другой не видит. А издали, как ни расписывай, и самый зрячий не увидит. Ничего. О нашем, русском, внутреннем военном положении...

...Споры только сбивают с толку. Замечательная русская черта: непонимание точности, слепота ко всякой мере. Если я не «жажду победы» — значит, я «жажду поражения». Малейшая общая критика «побединцев», просто разбор положения — повергает в ярость и все кончается одним: если ты не националист — значит, ты за Германию. Или открыто будь «пораженцем» и садись в тюрьму, как чертова там Роза Люксембург села, — или закрой глаза и кричи «ура», без рассуждений.

То «или-или» — какого в жизни не бывает.

Да я сейчас даже не именно войной занята и не решением принципиальных вопросов, нет: близким, узким — сейчасной Россией (при войне). Какая-то ЧРЕВАТОСТЬ в воздухе; ведь нельзя же только — ЖДАТЬ!

27 февраля

Кажется, скоро я свою запись прекращу. Не ко времени. Нельзя дома держать. Сыщики не отходят от нашего подъезда.

И скоро я — который раз!

Сберу бумажные завалы,

И отвезу — который раз!

Чтоб спрятали их генералы.

Право, придется все сбирать, и мои многочисленные стихи, и эту запись (о, первым делом!), и всякую, самую частную литературу. У родственных Д. В. генералов вернее сбережется.

Следят, конечно, не за нами... Хотя теперь следят за всеми. А если найдут о Грише непочтительное...

Хотела бы я знать, как может понять нормальный англичанин вот это чувство слежения за твоими мыслями, когда у него этого опыта не было, и у отца, и у деда его не было?

Не поймет. А я вот чувствую глаза за спиной, и даже сейчас (хоть знаю, что сейчас реально глаз нет, а завтра это будет запечатано до лучших времен и увезено из дома) — я все-таки не свободна и не пишу все, что думаю.

Нет, не испытав —

 

На случайном листке


Июль, 16 г.

Вернулись из Кисловодска, жаркое лето, едем через несколько дней на дачу.

Сейчас, в светлый вечер, стояли с Димой на балконе. Долго-долго. Справа, из-за угла огибая решетку Таврического сада, выходили стройные серые четырехугольники солдат, стройно и мерно, двигались, в равном расстоянии друг от друга, — по прямой, как стрела, Сергиевской — в пылающее закатным огнем небо.

Они шли гулко и пели. Все одну и ту же, одну и ту же песню. Дальние, влево, уже почти не видны были, тонули в злости, а справа все лились, лились новые, выплывали стройными колоннами из-за сада.

Прощайте, родные,

Прощайте, друзья,

Прощай, дорогая

Невеста моя...

Так и не было конца этому прощанью, не было конца этому серому потоку Сколько их! До сих пор идут. До сих пор поют.

1 октября (Синяя книга)

Вчера у нас был свящ. Аггеев — «Земпоп», как он себя называет. Один из уполномоченных Земск. Союза (единственный поп). Перекочевал в Киев, оттуда действует.

Большой жизненный инстинкт. Рассказывал голосом надежды вещи страшные и безнадежные. Впрочем, — надежда всегда есть, если есть мужество глядеть данному в глаза.

Душа человеческая разрушается от войны — тут нет ничего неожиданного. Для видящих. А другие — что делать! — пусть примут это, неожиданное, хоть с болью — но как факт. Пора.

Лев Толстой в «Одумайтесь» (по поводу Японской войны) потрясающе ярок в отрицательной части и детски-беспомощен во второй, положительной. Именно детски. Требование чуда (внешнего) от человечества не менее «безнравственно» (терминология Вейнингера), нежели требование чуда от Бога. Пожалуй, еще безнравственнее и аналогичное, ибо это — развращение воли.

Кто спорит, что ЧУДО могло бы прекратить войну. Момент неделанья, который требует Толстой от людей сразу, сейчас, в то время, когда уже делается война, — чудо. Взывать к чуду — развращать волю.

Все взяты на войну. Или почти все. Все ранены. Или почти все. Кто не телом — душой.

Роет тихая лопата,

Роет яму не спеша.

Нет возврата, нет возврата,

Если ранена душа...

И душа в порочном круге, всякий день. Вот мать, у которой убили сына. Глаз на нее поднять нельзя. Все рассуждения, все мысли перед ней замолкают. Только бы ей утешение.

Да, впрочем, я здесь кончаю мои рассуждения о войне «как таковой». Давно пора. Все сказано. И остается. Вот уж когда «le vin est tiré»[5] и когда теперь все дело в том, как мы его допьем.

Мало мы понимаем. Может быть, живем только по легкомыслию. Легкомыслие проходит (его отпущенный запас) — и мы умираем.

Не пишется о фактах, о слухах, о делах нашего «тыла». Мы верного ничего не знаем. А что знаем — тому не верим; да и таким все кажется ничтожным. Неподобным и нелепым.

Керенский после своей операции (туберкулез у него оказался в почке, и одну почку ему вырезали) — более или менее оправился. Но не вполне еще, кажется.

Мы стараемся никого не видеть. Видеть — это видеть не людей, а голое страдание.

Интеллигенция загнана в подполье. Копошится там, как белые, вялые мухи.

Если моя непосредственная жажда, чтобы война кончилась, жажда чуда — да простит мне Бог. Не мне — нам, ибо нас, обуянных этой жаждой, так много, и все больше... Молчу. Молчу.

3 октября

Мое странное состояние (не пишется о фактах и слухах и все ничтожно) не мое только состояние: общее. Атмосферное.

В атмосфере глубокий и зловещий ШТИЛЬ. Низкие-низкие тучи — и тишина.

Никто не сомневается, что будет революция. Никто не знает, какая и когда она будет, и — не ужасно ли? — никто не думает об этом. Оцепенели.

Заботит, что нечего есть, негде жить, но тоже заботит полутупо, оцепенело.

Против самых невероятных, даже не дерзких, а именно невероятных, шагов правительства нет возмущения, даже нет удивления. Спокойствие... отчаянья. Право, не знаю.

Очень «притайно». Дышит ли тайной?

Может быть, да, может быть, нет. Мы в полосе штиля. Низкие, аспидные тучи.

Единственно, что написано о войне — это потрясающие литании Шарля Пеги, французского поэта, убитого на Марне. Вот что я принимаю, ни на линию не сдвигаясь с моего бесповоротного и цельного отрицания идеи войны.

Эти литании были написаны за два года до войны. Таков гений.

Не заставить ли себя нарисовать жанровую картинку из современной (вориной) жизни? Уж очень банально, ибо воры — все. Все тащат, кто сколько захватит, от миллиона до рубля. Ниже брезгают, да есть ли ниже? Наш рубль стоит копейку.

7 октября

Два дня идет мокрый снег. Вокруг — полнейшая пришибленность. Даже столп серединных упований, твердокаменный Милюков, — «сдал»: уж не хочет и созыва Думы теперь — поздно, мол.

Да новый наш министр шалунишка Протопопов и не будет ее созывать. К Протопопову я вернусь (стоит!), а пока скажу лишь, что он, на министерском кресле, — этот символ и знак: все поздно, все невменяемы.

Дела на войне — никто их не может изъяснить. Никто их не понимает.

Аспидные тучи стали еще аспиднее — если можно.

16 октября

«Все по-прежнему. На войне германцы взялись за Румынию — плотно. У нас, конечно, нехватка патронов. В тылу — нехватка решительно всего. Карточный сахар.

Говорят о московских беспорядках. Но все как-то... неважно для всех.

Дм. С. ставит свою пьесу на Александринке. Тоже неважно.

Но не будем вдаваться в «настроения». Фактики любопытнее.

Протопопов захлебнулся от счастия быть министром (и это бывший лидер знаменитого думского блока!). Не вылезает из жандармского мундира (который со времен Плеве, тоже любителя, висел на гвоздике) — и вообще абсолютно неприличен.

Штюрмер выпустил Сухомлинова (история, оцени!). Царь не любил «белого дядю» Горемыкина; кажется, — он надоедал ему с докладами. Да, впрочем, — кого он любит? Родзянку «органически не выносит»; от одной его походки у «charmeur'a»[6] «голова начинает болеть», и он «ни на что не согласен».

С «дядей» приходилось мучиться, — кем заменить? Гришка, свалив Хвостова, — которого после идиотской охранническо-сплетнической истории, будто Хвостов убить его собирался, иначе не называл, как «убивцем», — верный Гришка опять помог:

«...Чем не премьер Владимирыч Бориска?..»

И вправду — чем? Гришкина замена Хвостова Протопоповым очень понравилась в Царском: необходимо сказать, что Протопопов неустанно и хламиду Гришкину целует, и сам «с голосами» до такой степени, что даже в нем что-то «гришенькино», «чудесное» мелькает... в Царском.

Штюрмер же тоже ревнитель церковно-божественного. За него и Питирим-митрополит станет. (Впрочем, для Питиримки Гришиного кивка за глаза довольно.)

Ну и стал Штюрмер «хозяином». И выпустил Сухомлинова.

О М. Р. и говорить не стоит. Его с поклонами выпустят. Его дело миллионное.

Война всем, кажется, надоела выше горла. Однако ни смерти, ни живота не видно... никому.

О нас и говорить нечего, но, думаю, что ни для кого из этой каши добра не выйдет.

22 октября

Вчера была премьера «Романтиков» в Александринке. Мы сидели в оркестре. Вызывать стали после II действия, вызывали яро и много, причем не кричали «автора», но все время «Мережковского». Зал переполнен.

Пьеса далеко не совершенная, но в ней много недурного. Успех определенный.

Но как все это суетливо. И опять — «ничтожно».

Третьего дня на генеральной — столько интеллигентско-писательской старой гвардии... Чьи-то седые бороды — и защитки рядом.

Был у нас Вол. Ратьков. (Он с первого дня на войне.) Грудь в крестах. А сам, по-моему, сумасшедший. Все они полусумасшедшие «оттуда». Все до слез доводящие одним видом своим.

По местам бунты. Семнадцатого бастовали заводы: солдаты не захотели быть усмирителями. Пришлось вызвать казаков. Не знаю, чем это кончилось. Вообще мы мало (все) знаем. Мертвый штиль, безлюбопытный, не способствует осведомлению.

Понемногу мы все в корне делаемся «цензурными». Привычка. Китайский башмачок. Сними его поздно — нога не вырастет.

В самом деле, темные слухи никого не волнуют, хотя всем им вяло верят. Занимает дороговизна и голод. А фронты... Насколько можно разобраться — кажется, все в падении.

...и дикий мир

В безумии своем застыл.

Люди гибнут, как трава, облетают, как одуванчики. Молодые, старые, дети... все сравнялись. Даже глупые и умные. Все — глупые. Даже честные и воры. Все — воры.

Или сумасшедшие.

29 октября

Умер в Москве старообрядческий епископ Михаил (т. н. Канадский).

Его везла из Симбирска в Петербург сестра. Нервно-расстроенного. (Мы его лет 5-6 не видали, уже тогда он был не совсем нормального вида.)

На ст. Сортировочной, под Москвой, он вышел и бесследно исчез. Лишь через несколько дней его подняли на улице, как «неизвестного» избитого, с переломанными ребрами, в горячечном бреду от начавшегося заражения крови. В больнице, в светлую минуту, он назвал себя. Тогда приехал свящ<енник> с Рогожского — его «исправить». В стар<ообрядческой> больнице скончался.

Это был примечательный человек.

Русский еврей. Православный архимандрит. Казанский духовный профессор. Старообрядческий епископ. Прогрессивный журналист, судимый и гонимый. Интеллигент, ссылаемый и скрывающийся за границей. Аскет в Белоострове, отдающий всякому всякую копейку. Религиозный проповедник, пророк «нового» христианства среди рабочих, бурный, жертвенный, как дитя беспомощный, хилый, маленький, нервно-возбужденный, беспорядочно-быстрый в движениях, рассеянный, заросший черной круглой бородой, совершенно лысый. Он был вовсе не стар: года 42. Говорил он скоро-скоро, руки у него дрожали и все что-то перебирали...

В 1902 году церковное начальство вызвало его из Казани в Спб. как опытного полемиста с интеллигентными «еретиками» тогдашних Рел.-Фил. Собраний. И он с ними боролся... Но потом все изменилось.

В 1908-9 году он бывал у нас уже иным, уже в кафтане стар<ообрядческого> епископа, уже после смелых и горячих обвинений православной Церкви. Его «Я обвиняю»... многим памятно.

Отсюда ведут начало его поразительные попытки создать новую церковь «Голгофского Христианства». С внешней стороны это была демократизация идеи Церкви, причем весьма важно отрицание сектантства (именно в «сектантство» выливаются все подобные попытки).

Многие знают происходившее лучше меня: в эти годы путаность и детская порывистость Михаила удерживали нас от близости к нему.

Но великого уважения достойна память мятежного и бедного пророка. Его жертвенность была той ценностью, которой так мало в мире (а в христианских церквах?).

И как завершенно он кончил жизнь! Воистину «пострадал», скитаясь, полубезумный, когда «народ», его же «демократия» — ломовые извозчики — избили его, переломили 4 ребра и бросили на улице; в переполненной больнице для бедных, в коридоре, лежал и умирал этот «неизвестный». Не только «демократия» постаралась над ним: его даже не осмотрели, в 40-градусном жару веревками прикрутили за руки к койке, — точно распяли действительно. Даже когда он назвался, когда старообрядцы пошли к старшему врачу, тот им отвечал: «Ну, до завтра, теперь вечер, я спать хочу». Сломанные ребра и ключица были открыты лишь перед смертью, после 4-5-дневного «распятия» в «голгофской больнице».

Вот о Михаиле.

И теперь, сразу, о Протопопове. О нашем «возлюбленном» министре. Надо отметить, что он сделался тов. председателя Гос. Думы, лишь выйдя из сумасшедшего дома, где провел несколько лет. Ярко выраженное религиозное умопомешательство. (Еп. Михаил никогда не был сумасшедшим. Его религия не исходила из болезни. Его нервность, быть может, была результатом всей его жизни, внешней и внутренней, целиком.) Но я напрасно и вспомнила опять Михаила. Я хочу забыть о нем на Протопопове, а не «сравнивать» их.

Итак — карьера пр<авительст>ва величественна. Из тов. председателя он скакнул в думский блок и заиграл роль его лидера. Затеял миллионную банковскую газету (рьяно туда закупались сотрудники).

Поехал с Милюковым официально в Англию. (По дороге что-то проврался, темная история, замазали.) И вот, наконец, «полюбил государя, и государь его полюбил» (понимай: Гришенька тож). Тут он и сделался нашим министром вн<утренних> дел.

Созвал как-то на «дружеское» совещание прогрессивных думцев (Милюкова, конечно). Совещание застенографировано. Оно весело и неправдоподобно, как фарс. Точно в Кривом зеркале играют произведение Тэффи. Да нет, тут скорее Джером-Джером... только он приличнее. Стоило бы сохранить стенограмму для назидания потомства.

Россия — очень большой сумасшедший дом. Если сразу войти в залу желтого дома, на какой-нибудь вечер безумцев, — вы, не зная, не поймете этого. Как будто и ничего. А они все безумцы.

Есть трагически помешанные, несчастные. Есть и тихие идиоты, со счастливым смехом на отвисших устах собирающие щепочки и, не торопясь, хохоча, поджигающие их серниками. Протопопов из этих «тихих». Поджигательству его никто не мешает, ведь его власть. И дарована ему «свыше».

Таково данное.

4 ноября

Первого открылась Дума. Милюков произнес длинную речь, чрезвычайно для него резкую. Говорил об «измене» в придворных и правит. кругах, о роли царицы Ал., о Распутине (да, и о Грише!), Штюрмере, Манасевиче, Питириме — о всей клике дураков, шпионов, взяточников и просто подлецов. Приводил факты и выдержки из немецких газет. Но центром речи его я считаю следующие, по существу ответственные, слова: «Теперь мы видим и знаем, что с этим пр<авительст>вом мы так же не можем законодательствовать, как не можем вести Россию к победе».

Цитирую по стенограмме. Нового тут ничего нет, дело известное. Милюкову можно бы сказать с горечью: «Теперь видите?» — и прибавить: «Не поздно ли?»

Но не в том дело. Для него лучше поздно, чем никогда. А вот почему эти ответственные слова фактически — безответственны? Увидели, что «ничего не можем с ними»... и продолжаем с ними? Как же так?

Речь произвела в Думе впечатление. Чхеидзе и Керенскому просто закрыли рот. Всем остальным не просто, а по-печатному. Не только речь Милюкова, но и речи правых, и даже все попытки «своими средствами» передать что-либо о думском заседании — было истреблено. Даже заголовки не позволили.

Вечером по телефону из цензуры сказали: «Вы поменьше присылайте, нам приказ поступать по-зверски».

На другой день вместо газет вышла небывало белая бумага. Тоже и на третий, и далее.

Министры не присутствовали на этом первом заседании Думы, но им тотчас все было доложено. Собравшись вечером экстренно, они решили привлечь Милюкова к суду по 103 ст. (оскорбление величества). Не верится, ибо слишком это даже для них глупо.

Следующие заседания протекли столь же возбужденно (Аджемов, Шульгин) и столь же бело в газетах.

«Блокисты» решительно стали в глазах пр<авительст>ва — «крамольниками». Увы, только в глазах пр<авительст>ва. Если бы с горчичное зерно попало в них «крамольства» действительно! Именно крошечное зернышко в них — целый капитал. Но капитала они не приобрели, а невинность потеряли очень определенно.

Сегодня даже было в газетах заявление Родзянко, что «отчеты не появляются в газетах по независящим обстоятельствам». Сегодня же и пр<авительст>венное сообщение: «Не верить темным слухам о сепаратном мире, ибо Россия будет твердо и неуклонно...» и т. д.

Царь только вчера получил речь Милюкова и дал телеграмму, чтобы Шуваев и Григорович поскорее бросились в Думу и покормили ее шоколадом уверения, заверения и уважения. Эти так сегодня и сделали.

Штюрмеру, видно, несдобровать. Уж очень прискандален. Хотят, нечего делать, его «уйти». Назначить Григоровича исполняющим должность премьера, а выдвинуть снова Кривошеина. Отчего это у нас все или «поздно» — или «рано»? Никогда еще не было — «пора».

Милюков увидел правду — «поздно» (и сам не отрицает), но дальше увидения — идти «рано». Два-три года тому назад, когда лезли с Кривошеиным, было ему «рано». Теперь никто, ни он сам, не сомневаются, что давным-давно — «поздно».

Вот в этом вся суть: у нас, русских, нет внутреннего понятия о времени, о часе, о «пора». Мы и слова этого почти не знаем. Ощущение это чуждо.

Рано для революции (ну, конечно) и поздно для реформ (без сомнения!).

Рано было бороться с пр<авительст>вом даже так, как сейчас борются Милюков и Шульгин... и уже поздно — теперь.

Нет выхода. Но и не может быть его у народа, который не понимает слова «пора» и не умеет произнести в пору это слово.

Что нам пишут о фронте — мы почти и не читаем. Мы с ним давно разъединены: умолчаниями, утомлениями, беспорядочно-страшным тыловым хаосом. Грозным.

Да, грозным. Если мы ничего не сделаем — сделается «что-то» само. И лик его темен.

14 ноября

Я уезжаю в Кисловодск. Не стоит брать с собой эту книгу. Записывать, не около решетки Таврического дворца, можно лишь «психологию» (логические выводы все уже сделаны), а психология скучна. Вне Петербурга у нас ничего не случается, это я давно заметила, ничего, имеющего значение. Все только приходит из Петербурга, зачавшись в нем. И знать, и видеть, и понимать (и писать) я могу только здесь.

Пока что: Штюрмер ушел, назначен Трепов (тоже фрукт!). Блокисты, по своему обыкновению, растеряны (заседаний не будет до 19-го). Будто бы уходит и Протопопов (не верю). Министра иностранных дел не имеем (это теперь-то!).

Румын мы посадили в кашу: немцы уже перешли Дунай.

Было у нас заседание Совета Религ.-Фил. Об-ва (насчет собрания в память еп. Михаила).

Не знаю, как нынешнюю зиму сложатся собрания нашего Общества. Думаю, мало что выйдет. Первая «военная» зима (14—15) прошла очень остро, в борьбе между «нами», религиозными осудителями войны, как таковой, и «ними», старыми «националистами», вечными. Вторая зима (15—16) началась, после долгих споров, вопросом «конкретным», докладом Дм. Вл. Философова о церкви и государстве, по поводу «записки» думских священников, весьма слабой и реакционной. Были, с одной стороны, эти священники, беспомощно что-то лепетавшие, с другой стороны — видные думцы. Между прочим, говорил тогда и Керенский.

Должна признаться, что я не слышала ни одного слова из его речи. И вот почему: Керенский стоял не на кафедре, а вплотную за моим стулом, за длинным зеленым столом. Кафедра была за нашими спинами, а за кафедрой, на стене, висел громадный, во весь рост, портрет Николая II. В мое ручное зеркало попало лицо Керенского и, совсем рядом, — лицо Николая. Портрет очень недурной, видно похожий (не Серовский ли?). Эти два лица рядом, казавшиеся даже на одной плоскости, т. к. я смотрела в один глаз, — до такой степени заинтересовали меня своим гармоничным контрастом, своим интересным «аккордом», что я уже ничего и не слышала из речи Керенского. В самом деле, смотреть на эти два лица рядом — очень поучительно. Являются самые неожиданные мысли, — именно благодаря «аккорду», в котором, однако, все — вопящий диссонанс. Не умею этого объяснить, когда-нибудь просто вернусь к детальному описанию обоих лиц — вместе.

На заседание нынешнего Совета явились к нам два старообрядческих епископа: Иннокентий и Геронтий. И два с ними начетчика. Один сухонький, другой плотный, розовый, бородатый, но со слезой, — меховщик Голубин.

Я тщательно проветрила комнаты и убрала даже пепельницы, не только папиросы.

Сидели владыки в шапочках, кои принесли с собой в саквояжике. Синие пелеринки (манатейки) с красным кантиком. Молодые, истовые. Пили воду (вместо чая). Решительно и положительно, даже как-то мило, ничего не понимают. Еще бы. Консервация — их суть, весь их смысл.

Заседание о Михаиле будет, вероятно, уже после нашего отъезда.

Прошлое, первое нынче осенью, не было очень интересно. Книга Бердяева интересна лишь в смысле ее приближения к полуизуверческой секте «Чемряков» — Щетининцев. Эту секту, после провала старца — Щетинина, подобрал прохвост Бонч-Бруевич (Щетинин — неудачливый Распутин) и начал обрабатывать оставшихся последователей на «божественную» социал-демократию большевистского пошиба. Очень любопытно.

И чего только нет в России! Мы сами даже не знаем. Страна великих и пугающих нелепостей.

 

Отрывки из летучих листков в Кисловодске

Декабрь 1916 — начало янв. 1917


...Здесь трудно и тяжело жить, здесь слепо жить. Светит солнце, горит снег, кажется, что ничего не происходит. А ведь происходит! Глухие раскаты громов. Я могу здесь только приводить в порядок мысли. Или беспорядочно отмечать новые. Но о событиях, по газетам, да еще провинциальным, в углу — я писать не могу.

К вопросам «по существу» я уже не буду возвращаться. Только — о данном часе истории и о данном положении России и хочется говорить. Еще о том, как бессильно мы, русские сознательные люди, враждуем друг с другом... не умея даже сознательно определить свою позицию и найти для нее соответственное имя.

Целая куча разномыслящих окрещена именем «пораженцев», причем это слово давно изменило свой смысл первоначальный. Теперь пораженка я, Чхенкели и — Вильсон. А ведь слово Вильсона — первое честное, разумное, по-земному святое слово о войне (мир без победителей и без побежденных как единое разумное и желанное окончание войны).

А в России зовут «пораженцем» того, кто во время войны смеет говорить о чем-либо, кроме «полной победы». И такой «пораженец» равен — «изменнику» родины. Да каким голосом, какой рупор нужен, чтобы кричать: война ВСЕ РАВНО так в России не кончится! Все равно — будет крах! Будет! Революция или безумный бунт: тем безумнее и страшнее, чем упрямее отвертываются от бессомненного те, что ОДНИ могли бы, приняв на руки вот это идущее, сделать из него «революцию». Сделать, чтоб это была ОНА, а не всесметающее Оно.

И ведь видят как будто. Не Милюкова ли слова: «С этим пр<авительст>вом мы не можем вести войну!..» Конечно, не можем. Конечно, нельзя. А если нельзя — то ведь ясно же: будет крах. Наши политические разумные верхи ведут свою, чисто оппозиционную и абсолютно безуспешную политику (правый блок), единственный результат которой — их полное отъединение от низов. Поэтому то, что будет, — будет голо — снизу.

Будет, значит, крах: бунт, анархия... почем я знаю! Я боюсь, ибо во время войны революция только снизу — особенно страшна. Кто ей поставит пределы? Кто будет кончать ненавистную войну? Именно кончать?

«Другой препояшет тебя и поведет, куда не хочешь»... несчастный народ, несчастная Россия... Нет, не хочу. Хочу, чтобы это была именно Революция, чтобы она взяла, честная, войну в свои руки и докончила ее. Если она кончит — то уж прикончит. Убьет.

Вот чего хотим мы, сегодняшние так называемые «пораженцы». Пораженцы?

Нас убеждают еще наши противники, что надо теперь лишь в тиши «подготовлять» революцию, а чтобы была она — после войны. После того, как «Россия с этим правительством», с которым она «не может вести войну», доведет ее до конца? О, реальные политики! Такого выбора: революция или революция после войны — совсем нет. А есть совсем другой. Вот мы, «пораженцы», и выбираем революцию, выбираем нашей горячей надеждой, что будет Она, а не страшное, м. б. длительное, м. б. даже бесплодное Оно. Ведь и «по Милюкову» других выборов нет...

Или я во всем ошибаюсь? А если Россия может в позоре рабства до конца войны дотащиться? Может? Не может?

Допускаю, что может. Но допускаю формально вопреки разуму. А уже веры нет ни капли. Я этого не представляю себе и ничего об этом не могу говорить.

А чуть гляжу в другое — я живая мука, и страх, что будет «Оно», гибло-ужасное, и надежда, что нет, что мы успеем...

Продолжение, там же


Даже не помнится об этом жалком дворцовом убийстве пьяного Гришки. Было — не было, это важно для Пуришкевича. Это не то.

А что России так не «дотащиться» до конца войны — это важно. Не дотащиться. Через год, через два (?), но будет что-то, после чего: или мы победим войну, или война победит нас.

Ответственность громадная лежит на наших государственных слоях интеллигенции, которые сейчас одни могут действовать. Дело решится в зависимости от того, в какой мере они окажутся внутри Неизбежного, причастны к нему, т. е. и властны над ним.

Увы, пока они думают не о победе над войной, а только над Германией. Ничему не учатся.

Хоть бы узкий переворот подготавливали. Хоть бы тут подумали о «политике», а не о своей доктринской «честной прямоте» парламентских деятелей (причем у нас «нет парламента»).

Я говорю — год, два... Но это абсурд. Скрытая ненависть к войне так растет, что войну надо, и для окончания, оканчивания, как-то иначе повернуть. Надо, чтоб война стала войной для конца себя. Или ненависть к войне, распучившись, разорвет ее на куски. И это будет не конец: змеиные куски живут и отдельно.

Отсюда не видишь мелкого, но зато чувствуешь ярко общее.

Вернувшись под аспидное небо, к моей синей книжке, к слепой твердости «приявших войну» — не ослепну ли я? Нет, просто буду молчать — и ждать бессильно. При каждом случае гадая в страхе и сомнении: еще не то. Или то? Нет, еще не сегодня. Завтра? Или послезавтра?

Я ничего не могу изменить, только знаю, что будет. А кто мог бы, не линийку, — те не знают, что будет. Слова?

«...Слова — как пена,

Невозвратимы — и ничтожны...

Слова измена,

Когда деянья невозможны...»

__________

Я не фаталистка. Я думаю, что люди (воля) что-то весят в истории. Оттого так нужно, чтобы видели жизнь те, кто может действовать.

Быть может, и теперь уже поздно. А когда придет Она или Оно — поздно наверно. Уж какое будет. Ихнее — нижнее — только нижнее. А ведь война. Ведь война!

__________

Если начнется ударами, периодическими бунтами, то авось, кому надо, успеют понять, принять, помочь... Впрочем, я не знаю, как будет. Будет. Надоело все об одном. Выбора нет.

 

1917


С.-Петербург. Опять СИНЯЯ КНИГА


2 февраля. Четверг

Мы дома. Глубокие снега, жестокий мороз. Но по утрам в Таврическом саду небо розово светит. И розовит мертвый, круглый купол Думы.

Было бы бесполезно выписывать здесь упущенную хронику. В общем — «все на своих местах». Ничего неожиданного для такой Кассандры, как я.

К удивлению, здесь речь Вильсона не получила заслуженного внимания. А ведь это же — «новое о войне», и притом в самой доступной, обязательной — реальной плоскости. Речь эта, и вообще весь Вильсон с его делами и словами, примечательнейшее событие современности. Это — вскрытие сути нашего времени, мера исторической эпохи. Он дает формулу, соответствующую высоте культурного уровня человечества в данный момент всемирной истории.

И еще не «снижение» — война? Для упрощенной ясности, для тех, кто не хочет понимать простой линии, на которой я фактически стою с первого момента войны, и кто доселе шамкает о «пораженчестве», — я просто сую Вильсона и не разговариваю дальше.

Убийство Гришки и здесь продолжает мне казаться жалкой вещью. Заговорщиков и убийц, «завистливых родственников», разослали по вотчинам, а Гришку в Царском Селе вся высочайшая семья хоронила.

Теперь ждем чудес на могиле. Без этого не обойдется. Ведь мученик. Охота была этой мрази венец создавать. А пока болото — черти найдутся, всех не перебьешь.

Ради нового премьера Думу отложили на месяц. Пусть к делам приобыкнет, а то ничего не знает.

Да чуть не все новые, незнающие. Т. е. все самые старые. Протопопов набрал. А он крепок, особенно теперь, когда Гришенькино место пусто. Протопопов же сам с «божественной слезой» и на прорицания, хотя еще робко, но уже посягает.

Со стороны взглянуть — комедия. Ну, пусть чужие смеются. Я не могу. У меня смех в горле останавливается.

Ведь это — мы. Ведь это Россия в таком стыде.

И что еще будет!

11 февраля. Суббота

Во вторник откроется Дума. Петербург полон самыми злыми (?) слухами. Да уж и не слухами только. Очень определенно говорят, что к 14-му, к открытию Думы, будет приурочено выступление рабочих. Что они пойдут к Думе изъявлять поддержку ее требованиям... очевидно, оппозиционным, но каким? Требованиям ответственного министерства, что ли, или Милюковского — «доверия?» Слухи не определяют.

Мне это кажется нереальным. Ничего этого, думаю, не будет. Причин много, почему не будет, а главная и первая (даже упраздняющая перечисление других) это — что рабочие думский блок поддерживать не будут.

Если это глупо, то в политической глупости этой повинны не рабочие. Повинны «реальные» политики, сам думский блок. Наши «парламентарии» не только не хотят никакой «поддержки» от рабочих, они ее боятся, как огня; самый слух об этом считают порочащим их «добрые имена». Кто-то где-то обмолвился, что в рабочих кругах опираются на какие-то слова или чуть ли не на письмо Милюкова. Боже, как он тщательно отбояривался, как внушительно заявлял протесты. Это было похоже не на одно отгораживание, а почти на «гонение» левых и низов.

На днях у нас был Керенский и возмущенно рассказывал недавнюю историю ареста рабочих из военно-промышленного комитета и поведение, всю позицию Милюкова при этом случае. Керенский кипятился, из себя выходил — а я только пожимала плечами. Ничего нового, Милюков и его блок верны себе. Были слепы и пребывают в слепоте (хотя говорят, что видят, значит, «грех остается на них»).

Керенский непоседлив и нетерпелив, как всегда. Но он прав сейчас глубоко, даже в нетерпении и возмущении своем. Провожая его, в передней, я спросила (после операции мы еще не видались):

— Ну, как же вы теперь себя чувствуете?

— Я? Что ж, физически — да, лучше, чем прежде, а так... лучше не говорить.

Махнул рукой с таким отчаянием, что я вдруг вспомнила один из его давнишних телефонов: «А теперь будет то, что начинается с а...»

А рабочие все же не пойдут 14-го поддерживать Думу.

Следовало бы подвести счеты сегодняшнего дня, самые грубые, — но разве кратко. Ведь все то же повторять, все то же.

Партия государственная, либерально-парламентарная, вся ее работа и «правый» думский блок — остались бесплодными абсолютно. Напротив, если правит. курс изменился — то в сторону горшей реакции. Формула Чхенкели, за которую два года тому назад, даже у нас, в 4-х стенах, несчастные «либералы» клеймили этого левого депутата (лично ничем не замечательного) — «пораженцем», а «либерало-христиане» — дураком и монофизитом, — эта формула давно принята словесно тем же Милюковым: «С ЭТИМ ПР<АВИ-ТЕЛЬСТ>ВОМ РОССИЯ НЕ МОЖЕТ ДОЛЬШЕ ВЕСТИ ВОЙНУ, НЕ МОЖЕТ ДАТЬ ЕЙ ХОРОШЕЕ ОКОНЧАНИЕ». Принята, признана — и больше ничего. От выводов отворачивается. Дошло до того, что наша союзница Англия позволяет себе теперь говорить то же: «С этим правительством Россия...» и т. д.

Англия глубоко равнодушна к нам, еще бы! Но о войне-то она ведь очень заботится. Кое-что понимает.

Во вторник откроется Дума. Положение ее унизительно и безвыходно. При любом поведении (в рамках либерального блокизма) ее достоинство опять ущербится. Minimum не достигнут; а ради него было пожертвовано решительно всем. Даже не приблизились к minimum'у, а для него не побоялись вырыть пропасть между умеренными государственными политиками и революционной интеллигенцией, вместе со смутными русскими революционными низами (всех последних я, для краткости, беру под один знак «левых элементов»).

Эти левые, от которых блок не уставал публично отрекаться, готовят свои выпады, своими средствами. (Что же им делать, одним? Ничего не делать?) А эти средства сегодня, для сегодняшнего часа не полезны, а вредны.

Да, в свое время отметится — что бы ни свершилось далее — это «безумство мудрых», это упорство отталкивания, это «гонение» — как большая политическая ошибка.

Впрочем, ошибки и грехи не моя забота, и обвинять мне никого не дано. Записываю факты, каковыми они рисуются с точки зрения здравого смысла и практической логики. Кладу запись «в бутылку». Ни для чьих сегодняшних ушей она не нужна.

Слова и смысл их — все утратило значение. Люди закрутились в петлю. А если?..

Нет. Хорошо бы ослепнуть и оглохнуть. Даже без «бутылки», даже не интересоваться. Писать стихи «о вечности и красоте» (ах, если б я могла!), перестать быть «человеком».

Хорошие стихи — чем не позиция? Во всяком случае, моя теперешняя позиция «здравого ума и твердой памяти» столь же фактически бездейственна (ведь она только моя и «в бутылке»), как и загадочная позиция «хороших стихов».

Если же писать — поменьше мнений. Поголее факты.

Меня жизнь оправдает.

22 февраля. Среда

Слухи о готовящихся выступлениях так разрослись перед 14-м, что думцы-блокисты стали пускать контрслухи, будто выступления предполагаются провокаторские.

Тогда я позвонила к одному из «нереальных» политиков, т. е. к одному из левых интеллигентов. Правда, лично он звезд не хватает и в политике его, всяческой, я весьма сомневаюсь, — даже в правильной информации сомневаюсь, — однако насчет «провокации» может знать.

Он ее отверг и был очень утвердителен насчет скорых возможностей: «Движение в прекрасных руках».

Между тем 14-го, как я предрекала, ровно ничего не случилось.

Вернее — случилось большое «Ничего». Протопопов делал вид, что беспокоится, наставил за воротами пулеметов (особенно около Думы, на путях к ней; мы, например, кругом в пулеметах), собрал преображенцев...

Но и в Думе было — Ничего. Министров ни малейших. Охота им туда ездить, только время тратить! Блокистам дан был, для точения зубов, один продовольственный Риттих, но он мудро завел шарманку на два часа, а потом блокисты скисли. «Он сорвал настроение Думы», — писали газеты.

Милюков попытался, но не смог. Повторение всем надоело. Кончил: «Хоть с этим правительством Россия не может победить, но мы должны вести ее к полной победе, и она победит» (?).

С тех пор, вот неделя, так и ползет: ни шатко, ни валко. Голицын в Думу вовсе носа не показал и ни малейшей «декларацией» никого не удостоил.

Протопопов предпочитает ездить в Царское, говорить о божественном.

Белые места в газетах запрещены (нововведение), и речи думцев поэтому столь высоко обессмыслены, что даже Пуришкевич застонал: «Не печатайте меня вовсе!»

Говорил дельное Керенский, но такое дельное, что пр<авительст>во затребовало его стенограмму. Дума прикрыла, не дала.

С хлебом, да и со всем остальным, у нас плохо.

А в общем — опять штиль. Даже слухи, после четырнадцатого, как-то внезапно и странно сгасли. Я слышала, однако, вскользь (не желая настаивать), будто все осталось, а 14-го будто ничего не было, ибо «не желали связывать с Думой». Ага! Это похоже на правду. Если даже все остальное вздор, то вот это психологически верно.

Но констатирую полный внешний штиль всей недели. Опять притайно. Дышит ли тайной?

Может быть — да, может быть — нет. Мы так привыкли к вечному «нет», что не верим даже тому, что наверно знаем.

И раз делать ничего не можем — то боимся одинаково и «да» и «нет».

Я ведь знаю, что... будет. Но нет смелости желать, ибо... Впрочем, об этом слишком много сказано. Молчание.

Театры полны. На лекциях биток. У нас в Рел<игиозно>-Фил<ософском> Об<щест>ве Андрей Белый читал дважды. Публичная лекция была ничего, а закрытое заседание довольно позорное: почти не могу видеть эту праздную толпу, жаждущую «антропософии». И лица с особенным выражением — я замечала его на лекциях-проповедях Штейнера: выражение удовлетворяемой похоти.

Особенно же противен был, вне программы, неожиданно прочтенный патриото-русопятский «псалом» Клюева. Клюев — поэт в армяке (не без таланта), давно путавшийся с Блоком, потом валандавшийся даже в кабаре «Бродячей Собаки» (там он ходил в пиджачной паре), но с войны особенно вверзившийся в «пейзанизм». Жирная, лоснящаяся физиономия. Рот круглый, трубкой. Хлыст. За ним ходит «архангел» в валенках.

Бедная Россия. Да опомнись же!

23 февраля. Четверг

Сегодня беспорядки. Никто, конечно, в точности ничего не знает. Общая версия, что началось в Выборгской, из-за хлеба. Кое-где остановили трамваи (и разбили). Будто бы убили пристава. Будто бы пошли на Шпалерную, высадили ворота (сняли с петель) и остановили завод. А потом пошли покорно, куда надо, под конвоем городовых, — все «будто бы».

Опять кадетская версия о провокации, — что все вызвано «провокационно», что нарочно, мол, спрятали хлеб (ведь остановили железнодорожное движение?), чтобы «голодные бунты» оправдали желанный правительству сепаратный мир.

Вот глупые и слепые выверты. Надо же такое придумать!

Боюсь, что дело гораздо проще. Так как (до сих пор) никакой картины организованного выступления не наблюдается, то очень похоже, что это обыкновенный голодный бунтик, какие случаются и в Германии. Правда, параллелей нельзя проводить, ибо здесь надо учитывать громадный факт саморазложения правительства. И вполне учесть его нельзя, с полной ясностью.

Как в воде, да еще мутной, мы глядим и не видим, в каком расстоянии мы от краха.

Он неизбежен. Не только избежать, но даже изменить его как-нибудь — мы уже не в состоянии (это-то теперь ясно). Воля спряталась в узкую область просто желаний. И я не хочу высказывать желания. Не нужно. Там борются инстинкты и малодушие, страх и надежда, там тоже нет ничего ясного.

Если завтра все успокоится и опять мы затерпим — по-русски тупо, бездумно и молча, — это ровно ничего не изменит в будущем. Без достоинства бунтовали — без достоинства покоримся.

Ну, а если без достоинства — не покоримся? Это лучше? Это хуже?

Какая мука. Молчу. Молчу.

Думаю о войне. Гляжу в ее сторону. Вижу: коллективная усталость от бессмыслия и ужаса овладевает человечеством. Война верно выедает внутренности человека. Она почти гальванизированная плоть, тело, мясо — дерущееся.

Царь уехал на фронт. Лафа теперь в Царском Г-ке «пресекать». Хотя они «пресекать» будут так же бессильно, как мы бессильно будем бунтовать. Какое из двух бессилий победит?

Бедная земля моя. Очнись!

24 февраля. Пятница

Беспорядки продолжаются. Но довольно, пока, невинные (?). По Невскому разъезжают молоденькие казаки (новые, без казачьих традиций), гонят толпу на тротуары, случайно подмяли бабу, военную сборщицу, и сами смутились.

Толпа — мальчишки и барышни.

Впрочем, на самом Невском рабочие останавливают трамваи, отнимая ключи.

Трамваи почти нигде не ходят, особенно на окраинах, откуда попасть к нам совсем нельзя. Разве пешком. А морозно и ветрено. Днем было солнце, и это придавало веселость (зловещую) невским демонстрациям.

Министры целый день сидят и совещаются. Пусть совещаются. Царь уже обратно скачет, но не из-за демонстраций, а потому, что у Алексея сделалась корь.

Анекдотично. Французы ничего не понимают. Да и кто поймет? Только мы одни. Отец и помазанник. Благодать выше законов. На что они при благодати!

Но не смеюсь. Пусть чужие...

Был mr. Petit, рассказывал о конференции. Он получил телеграмму от Albert Thomas — Soyez interprèt auprès de Mr. Doumergue[7]. Понял смысл. Doumergue с ним не расставался и, сразу по приезде, сказал, что хочет видеть крупных политических деятелей. В тот день, в вестибюле Европ. Гостиницы, Палеолог отозвал Petit в сторону и сообщил, что в виду желания Doumergu'a видеть Гучкова, Милюкова etc, он их всех приглашает в посольство завтракать. Завтрак состоялся. Был и Поливанов. Беседа была откровенная.

(Я вставлю: совсем как «во всех Европах». И послы и «крупные политические деятели»... Ну, послам и Бог велел не понимать, что они не в Европах, а эти-то! Наши-то! Доморощенные-то слепцы! Туда же — не понимают ничего!)

Продолжаю рассказ Petit:

«Во время поездки в Москву Petit сопровождал Doumergu'a. Из официальных interpret'oв были два офицера генерал. штаба, Муханов и Солдатенков. Doumergue их стеснялся и уверял, что шпионы. В Москве Doumergue беседовал у себя, отдельно, с кн. Львовым и Челноковым. Львов произвел на него сильное впечатление. Любопытно, что во время беседы в номер вошел, не постучавшись, Муханов. Извинился и вышел. Потом и во время беседы Челнокова с Мильераном то же произошло, тоже вошел — не Муханов, а Солдатенков».

Интересен инцидент в Купеческой управе. Было много гостей, между прочим, Шебеко. Булочник сказал официальную речь. Doumergue (ничего не понял) отвечал. Этим должно было кончиться. Но через толпу пробрался Рябушинский, вынул из кармана записку и хорошо прочел резкую французскую речь. Нация во вражде с правительством, пр<авительст>во мешает нации работать и т. д. И что заем не имеет успеха.

Doumergue «avait un petit air absent»[8], а Шебеко страшно злился. Тотчас по всем редакциям телефон, чтоб не только не печатать речи Рябушинского, но даже не упоминать его фамилии. Doumergue не знал, кто Рябушинский, и очень удивился, что это «membre du Conseil de l'Empire» et archimillionaire[9]. Уехала делегация через Колу.

После этой длинной записи о старых уже делах (но как характерно!) возвращаюсь к сегодняшнему дню.

Утром говорили, что путиловцы стали на работу, но затем выяснилось, что нет. Еду по Сергиевской, солнечно, морозно. Вдали крики небольших кучек манифестантов. То там, то здесь.

Спрашиваю извозчика:

— А что они кричат?

— Кто их знает. Кто что попало, то и кричит.

— А ты слышал?

— Мне что. Кричат и кричат. Все разное. И не поймешь их.

Бедная Россия. Откроешь ли глаза?

25 февраля. Суббота

Однако дела не утихают, а как будто разгораются. Медленно, но упорно. (Никакого систематического плана не видно, до сих пор; если есть что-нибудь — то небольшое, и очень внутри.)

Трамваи остановились по всему городу. На Знаменской площади был митинг (мальчишки сидели, как воробьи, на памятнике Ал<ександру> III). У здания Гор<одской> Думы была первая стрельба — стреляли драгуны.

Пр<авительство>, по настоянию Родзянки, согласилось передать продовольственное дело городскому управлению. Как всегда — это поздно. Риттих клялся Думе, что в хлебе недостатка нет. Возможно, что и правда. Но даже если... то, конечно, и это «поздно». Хлеб незаметно забывается, забылся, как случайность.

Газеты завтра не выйдут, разве «Новое время», которое долгом почтет наплевать на «мятежников». Хорошо бы, чтобы они пришли и «сняли» рабочих.

Все-таки я еще не знаю, чем и как может это (хорошо) окончиться. Ведь — 1905—1906 год пережили, когда сомнения не было, что не только хорошо кончится, но уж кончилось. И вот...

Но не забуду: теперь все другое. Теперь безмернее все, ибо война безмерна.

Карташов упорно стоит на том, что это «балет», — и студенты, и красные флаги, и военные грузовики, медленно двигающиеся по Невскому за толпой (нет проезда), в странном положении конвоирующих эти красные флаги. Если балет... какой горький, зловещий балет! Или...

Завтра предрекают решительный день (воскресный). Не начали бы стрелять вовсю. А тогда... это тебе не Германия, и уж выйдет не «бабий» бунт. Но я боюсь говорить. Помолчим.

Интересно, что правительство не проявляет явных признаков жизни. Где оно и кто, собственно, распоряжается — не понять. Это ново. Нет никакого прежнего Трепова — «патронов на толпу не жалеть». Премьер (я даже не сразу вспоминаю, кто у нас) точно умер у себя на квартире. Протопопов тоже адски пришипился. Кто-то, где-то, что-то будто приказывает. Хабалов? И не Хабалов. Душит чей-то гигантский труп. И только. Странное ощущение.

Дума — «заняла революционную позицию»... как вагон трамвая ее занимает, когда поставлен поперек рельс. Не более. У интеллигентов либерального толка вообще сейчас ни малейшей связи с движением. Не знаю, есть ли реальная и у других (сомневаюсь), но у либерало-оппозиционистов нет связи даже созерцательно-сочувственной. Они шипят: какие безумцы! Нужно с армией! Надо подождать! Теперь все для войны! Пораженцы!

Никто их не слышит. Бесплодно охрипли в Думе. И с каждым нарастающим мгновением они как будто все меньше делаются нужны. («Как будто!» А ведь они нужны!)

Если совершится... пусть не в этот, в двадцатый раз, — опоздавшим либералам солоно будет это сознание. Неужели так никогда и не поймут они свою ответственность за настоящие и... будущие минуты?

В наших краях спокойно. Наискосок казармы, сзади казармы, напротив инвалиды. Поперек улицы шагает часовой.

Вместо Беляева назначен ген. Маниковский.

26 февраля. Воскресенье

День чрезвычайно резкий. Газеты совсем не вышли. Даже «Новое время» (сняли наборщиков). Только «Земщина» и «Христианское чтение» (трогательная солидарность!).

Вчера было заседание Гор<одской> Думы. Длилось до 3-х час. ночи. Председательствовал Базунов. Превратилось в широкое политическое заседание при участии рабочих (от кооперативов), попечительств и депутатов. Говорил и Керенский. Постановлено было много всяких хороших вещей.

Сегодня с утра вывешено объявление Хабалова, что «беспорядки будут подавляться вооруженной силой». На объявление никто не смотрит. Взглянут — и мимо. У лавок стоят молчаливые хвосты. Морозно и светло. На ближайших улицах как будто даже тихо. Но Невский оцеплен. Появились «старые» казаки и стали с нагайками скакать вдоль тротуаров, хлеща женщин и студентов. (Это я видела также и здесь, на Сергиевской, своими глазами.)

На Знаменской площади казаки вчерашние — «новые» — защищали народ от полиции. Убили пристава, городовых оттеснили на Лиговку, а когда вернулись — их встретили криками: «Ура, товарищи-казаки!»

Не то сегодня. Часа в 3 была на Невском серьезная стрельба, раненых и убитых несли тут же в приемный покой под каланчу. Сидящие в Евр<опейской> гост<инице> заперты безвыходно и говорят нам оттуда, что стрельба длится часами. Настроение войск неопределенное. Есть, очевидно, стреляющие (драгуны), но есть и оцепленные, т. е. отказавшиеся. Вчера отказался Московский полк. Сегодня, к вечеру, имеем определенные сведения, что — не отказался, а возмутился — Павловский. Казармы оцеплены и все Марсово Поле кругом. Говорят, убили командира и нескольких офицеров.

Сейчас в Думе идет сеньорен-конвент, назавтра назначено экстренное общее заседание.

Связь между революционным движением и Думой весьма неопределенна, не видна. «Интеллигенция» продолжает быть за бортом. Нет даже осведомления у них настоящего.

Идет где-то «совет рабочих депутатов» (1905 год?), вырабатываются будто бы лозунги... (Для новых не поздно ли схватились? Успеют ли? А старые 12-летние, сгодятся ли?)

До сих пор не видно, как, чем это может кончиться. На красных флагах было пока старое «долой самодержавие» (это годится). Было, кажется, и «долой войну», но, к счастью, большого успеха не имело. Да, предоставленная себе, неорганизованная стихия ширится, и о войне, о том, что ведь ВОЙНА, — и здесь, и страшная, — забыли.

Это естественно. Это понятно, слишком понятно, после действий правительства и после лозунга думских и недумских интеллигентов-либералов: все для войны! Понятен этот перегиб, но ведь он — страшен!

Впрочем, теперь поздно думать. И все равно, если это лишь вспышка и будет подавлена (если!) — ничему не научатся либералы: им опять будет «рано» думать о революции.

Но я сознаюсь, что говорю о думском блоке недостаточно объективно. Я готова признать, что для «пропаганды» он имел свое значение. Только дела он никакого, даже своего прямого, не сделал. А в иные времена все дело в деле — исключительно.

Я готова признать, что даже теперь, даже в этот миг (если это миг предреволюционный) для «умеренных» наших деятелей — ЕЩЕ НЕ ПОЗДНО. Но данный миг последний. Последнее милосердие. Они еще могут... нет, не верю, что могут, скажу могли бы, — кое-что спасти и кое-как спастись. Еще сегодня могли бы, завтра — поздно. Но ведь нужно рискнуть тотчас же, именно сегодня, признать этот миг предреволюционным наверняка. Ибо лишь с этим признанием они примут завтрашнюю революцию, пройдут сквозь нее, внесут в нее свой строгий дух.

Они не смогут, ибо в последний миг это еще труднее, чем раньше, когда они уже не смогли. Но я обязана констатировать, что еще не поздно. Без обвинений, с ужасом вижу я, что не смогут. Да и слишком трудно. А между тем оно не простится — кем-то, чем-то. Если б простилось! Но нет. Безголовая революция — отрубленная, мертвая голова.

Кто будет строить? Кто-нибудь. Какие-нибудь третьи. Но не сегодняшние Милюковы, и не сегодняшние под-Чхеидзе.

Бедная Россия. Незачем скрывать — есть в ней какой-то подлый слой. Вот те, страшные, наполняющие сегодня театры битком. Да, битком сидят на «Маскараде» в Имп<ераторском> театре, пришли ведь отовсюду пешком (иных сообщений нет), любуются Юрьевым и постановкой Мейерхольда — один просцениум стоил 18 тысяч. А вдоль Невского стрекочут пулеметы. В это же самое время (знаю от очевидца) шальная пуля застигла студента, покупавшего билет у барышника. Историческая картина!

Все школы, гимназии, курсы — закрыты. Сияют одни театры и... костры расположившихся на улицах бивуаком войск. Закрыты и сады, где мирно гуляли дети: Летний и наш, Таврический. Из окон на Невском стреляют, а «публика» спешит в театр. Студент живот свой положил ради «искусства»...

Но не надо никого судить. Не судительное время — грозное. И что бы ни было дальше — радостное. Ни полкапли этой странной, внеразумной, живой радости не давала ни секунды война. Нет оправдания войне — для современного человеческого существа. Все в войне кричит для нас: «Назад!» Все в революционном движении: «Вперед!» Даже при внешних сближениях — вдруг, точно искра, качественное различие. Качественное.

27 февраля. Понедельник

12 ч. дня. Вчера вечером в заседании фракций говорили, что у пр<авительст>ва существует колебание между диктатурой Протопопова и министерством якобы «доверия» с ген. Алексеевым во главе. Но поздно ночью пришел указ о роспуске Думы до 1 апреля. Дума будто бы решила не расходиться. И, в самом деле, она, кажется, там сидит. Все прилегающие к нам улицы запружены солдатами, очевидно, присоединившимися к движению. Приходивший утром Н. Д. Соколов рассказывал, что вчера на Невском стреляла учебная команда Павловцев, которых в это время заперли. Это ускорило восстание полка. Литовцы и Волынцы решили присоединиться к Павловцам.

11/2 ч. дня. Идут по Сергиевской мимо наших окон вооруженные рабочие, солдаты, народ. Все автомобили останавливаются, солдаты высаживают едущих, стреляют в воздух, садятся и уезжают. Много автомобилей с красными флагами, заворачивающих к Думе.

2 ч. дня. Делегация от 25 тыс. восставших войск подошла к Думе, сняла охрану и заняла ее место.

Экстренное заседание Думы продолжается?

Мимо окон идет страшная толпа: солдаты без винтовок, рабочие с шашками, подростки и даже дети от 7—8 лет, со штыками, с кортиками. Сомнительны лишь артиллеристы и часть семеновцев. Но вся улица, каждая сияющая баба убеждена, что они пойдут «за народ».

3 ч. дня. Известия о телеграммах Родзянки к царю; первая — с мольбой о смене правительства, вторая — почти паническая — «последний час настал, династия в опасности»; и две его же телеграммы Брусилову и Рузскому с просьбой поддержать ходатайство у царя. Оба ответили — первый: «Исполнил свой долг перед царем и родиной», второй: «Телеграмму получил, поручение исполнил».

4 часа. Стреляют — большей частью в воздух. Известия: раскрыты тюрьмы, заключенные освобождены. Кем? Толпы чаще всего — смешанные. Кое-где солдаты «снимали» рабочих (Орудийный завод) — рабочие высыпали на улицу. Из предварилки, между прочим, выпущен и Манасевич, его чуть ли не до дому проводили.

Взята Петропавловская крепость. Революционные войска сделали ее своей базой. Когда оттуда выпустили Хрусталева-Носаря (председатель сов. рабочих депутатов в 1905 г.), рабочие и солдаты встретили его восторженно. По рассказу Вани Пугачева на кухне (Ваня — старинный знакомый, молодой матрос):

«Он столько лет страдал за народ, так вот, недаром». (Мое примечание: Носарь эти десять лет провел в Париже, где вел себя сомнительно, вернулся только с полгода; по всем сведениям — сумасшедший...) «Сейчас это его взяли и повезли в Думу. А он по дороге: постойте, говорит, товарищи, сначала идите в Окружной суд, сожгите их гадкие дела, там и мое есть. Они пошли, подожгли, и сейчас горит. Ну, привезли в Думу — к депутатам. Те сейчас согласились, пусть он какую хочет должность берет и министров выбирает. Стал он, значит, глава совета рабочих депутатов. (Мое примечание: Ваня совсем не «серый» матрос, но какая каша, даже любопытно: «глава» Сов<ета> раб<очих> депутатов — «выбирает» министров и садится на любую «должность»...) Потом говорит: поедемте на Финляндский вокзал вызванные войска встречать, чтобы они сразу стали за народ... Ну, и уехали».

Окружной суд, действительно, горит. Разгромлено также Охранное отделение, и дела сожжены.

4 1/2 часа. Стрельба продолжается, но вместе с тем о прав. войсках ничего не слышно. Ганфман поехал в Думу на моторе, но «инсургенты» его высадили. В Думе идут жаркие прения. Умеренные хотят Временное правительство с популярным генералом «для избежания анархии», левые хотят Временного правительства из видных думцев и общественных деятелей.

Узнала, что Дума, получив приказ о роспуске, вовсе не решила «не расходиться», весьма заколебалась и даже начала было собираться восвояси; но ее почти механически задержали события — первые подошедшие войска из восставших, за которыми полились без перерыва и другие. Передают, что Родзянко ходит, растерянно ударяя себя руками: «Сделали меня революционером! Сделали!»

Беляев предложил ему сформировать кабинет, но Родзянко ответил: «Поздно».

5 часов. В Думе образовался Комитет «для водворения порядка и для сношения с учреждениями и лицами». Двенадцать: Родзянко, Коновалов, Дмитрюков, Керенский, Чхеидзе, Шульгин, Шидловский, Милюков, Караулов, Львов и Ржевский.

Комитет заседает перманентно. Тут же во дворце Таврическом (в какой зале — не знаю) заседает и Сов<ет> раб<очих> депутатов. В какой они связи с Комитетом — не выясняется определенно. Но там и представители кооперативов.

5 1/2. Арестовали Щегловитова. Под революционной охраной привезли в Думу. Родзянко протестовал, но Керенский, под свою ответственность, посадил его в Министерский павильон и запер.

(Голицын известил Родзянку, что уходит, равно будто бы и другие министры, кроме Протопопова.)

Все ворота и подъезды велено держать открытыми. У нас на дворе солдаты искали двух городовых, живущих в доме. Но те переоделись и скрылись. Солдаты, кажется, были выпивши, один стрельнул в окно. Угрожали старшему, ранили его, когда он молил о пощаде.

На улицах пулеметы и даже пушки — все забранные революционерами, ибо, повторяю, о правит. войсках не слышно, а полиция скрылась.

Насчет других районов — слухи противоречивы: кто говорит, что довольно порядливо, другие — что были разгромы лавок, — ружейной на Невском и Гв. о-ва.

6 часов. В восставших полках, в некоторых, убиты офицеры, командиры и генералы. Слух (непроверенный), что убит японский посланник, принятый за офицера. Насчет артиллеристов и семеновцев все так же неопределенно. На улицах ни одной лошади, ни в каком виде; только гудящие автомобили, похожие на дикобразов: торчат кругом щетиной блестящие иглы штыков.

7 часов. На Литейной, 46 хотят выпустить «Известия» от комитета журналистов, — там Земгор, союзы и т. д. «Известия» думцев, которые они уже начали было печатать в типографии «Нов<ого> вр<емени>», не вышли: явились вооруженные рабочие и заставили напечатать несколько революционных прокламаций «неприятного» тона, по словам Волковысского (сотр<удника> моск<овской> газеты «Утро России»). Он же говорит, что «движение принимает стихийный характер». Родзянко и думцы теряют всякое влияние. Мало, мол, они нас предавали. Терпи, да терпи, да сами разговоры разговаривали...

(Это похоже на правду. И эта возможность, конечно, самая ужасная. Да, неизъяснимо все страшно. Небывало страшно. То «необойдимое», что, зналось, все равно будет. И лик его закрыт. Что же? «Она» — или «Оно»?)

9 часов. Есть тайные слухи, что министры засели в градоначальстве и совещаются под председательством Протопопова. Вызваны, кажется, войска из Петергофа. Будто бы начало сражения на Измайловском, но еще не проверено.

Воззвание от Совета Раб<очих> депутатов. Очень куцее и смутное. «Связывайтесь между собой... Выбирайте депутатов... Занимайте здания»... О связи своей с Думским Комитетом — ни слова.

Все думают, что и с правительством еще предстоит бойня. Но странно, что оно так стерлось, точно провалилось. Если соберет какие-нибудь силы — не задумается начать расстрел Гос<ударственной> Думы

Вдоль Сергиевской уже смотрит пушка, но эта — революционная. (Ядра-то у всякой — те же.)

О назначении будто бы Алексеева — слух смолк. Говорят, о приезде то Ник<олая> Ник<олаеви>ча, то Мих<аила> Ал<ександрови>ча, то еще кого-то.

(Опять где-то стрельба.)

11 час. веч. Вышли какие-то «Известия». Общее подтверждается. Это Комит<ет> петерб<ургских> журналистов. Есть еще воззвание рабоч. депутатов: «Граждане, кормите восставших солдат...»

О связи(?), об отношениях между Комитетом Думским и С<овета> Р<абочих> Д<епутатов> ни тут, ни там — ни слова.

12 час. У нас телефоны продолжаются, но верного ничего. От выводов и впечатлений хочется воздержаться. Одно только: сейчас Дума не во власти ли войск — солдат и рабочих? Уже не во власти ли?

28 февраля. Вторник

Вчера не кончила и сегодня, очевидно, всего не напишу. Грозная, страшная сказка.

Н. Слонимский пришел (студент, в муз. команде преображенцев), принес листки. Рассказывал много интересного. Сам в экстазе, забыл весь свой индивидуализм.

«Известия» Сов<ета> Раб<очих> Депутатов: он заявляет, что заседает в Таврич<еском> дворце, выбрал «районных комиссаров», призывает бороться «за полное устранение стар<ого> пр<авительст>ва и за созыв Учр<едительного> собрания на основе всеобщего, тайного»... и т. д.

Все это хорошо и решительно, а вот далее идут «воззвания», от которых так и ударило затхлостью, двенадцатилетнею давностью, точно эти бумажки с 1905 года пролежали в сыром подвале (так ведь оно и есть, а новеньких и не успели написать, да не хватит их, писак этих, одних, на новенькие).

Вот из «манифеста» С. Д. Р. П., Ц<ентрального> К<омите>та: «...Войти в сношения с пролетариатом воюющих стран против своих угнетателей и поработителей, царских правительств и капиталистических клик для немедленного прекращения человеческой бойни, которая навязана порабощенным народам».

Да ведь это по тону и почти дословно — живая «Новая жизнь» «социал-демократа-большевика» Ленина пятых годов, где еще Минский, напрасно стараясь сделать свои «надстройки», получил арест и гибель эмиграции. И та же приподнятая тупость, и невежество, и непонимание момента, времени, истории.

Но... даже тут — не говоря о других воззваниях и заявлениях Сов<ета> Раб<очих> Деп<утатов>, с которыми уже по существу нельзя не соглашаться, — есть действенность, есть властность; и она — противопоставлена нежному безвластию Думцев. Они сами не знают, чего желают, даже не знают, каких желаний пожелать. И как им быть — с царем? Без царя? Они только обходят осторожно все вопросы, все ответы. Стоит взглянуть на Комитетские «Известия», на «Извещение», подписанное Родзянкой. Все это производит жалкое впечатление робости, растерянности, нерешительности.

Из-за каждой строчки несется знаменитый вопль Родзянки: «Сделали меня революционером! Сделали!»

Между тем ясно: если не будет сейчас власть — будет очень худо России. Очень худо. Но это какое-то проклятие, что они даже в совершившейся, помимо них, революции (и не оттого ли, что «помимо»?) не могут стать на мудрую, но революционную точку... состояния (точки «зрения» теперь мало).

Они — чужаки, а те, левые, — хозяева. Сейчас они погубители своего добра (не виноватые, ибо давно одни) — и все же хозяева.

Будет еще борьба. Господи! Спаси Россию. Спаси, спаси, спаси. Внутренне спаси, по-Твоему веди.

В 4 ч<аса> известие: по Вознесенскому едет присоединившаяся артиллерия. На немецкой кирке пулемет, стреляют в толпу.

Пришел Карташев, тоже в волнении и уже в экстазе (теперь не «балет»!).

— Сам видел, собственными глазами. Питиримку повезли! Питиримку взяли и в Думу солдаты везут!

Это наш достойный митрополит, друг покойного Гриши.

Войска — по мере присоединения, а присоединяются они неудержимо, — лавиной текут к Думе. К ним выходят, говорят. Знаю, что говорили речи Милюков, Родзянко и Керенский.

Контакт между Комит<етом> и Советом Р<абочих> Д<епутатов> неуловим. Какой-то, очевидно, есть, хотя они действуют параллельно; например, и те и другие — «организовывают милицию». Но ведь вот: Керенский и Чхеидзе в одно и то же время и в Комитете, и в Совете. Может ли Комитет объявить себя правительством? Если может, то может и Совет. Дело в том, что Комитет ни за что и никогда этого не сделает, на это не способен. А Совет весьма и весьма способен.

Страшно.

Приходят люди, люди... Записать всего нельзя. Они приходят с разных концов города и рассказывают все разное, и получается одна грандиозная картина.

Мы сидели все в столовой, когда вдруг совсем близко застрекотали пулеметы. Это началось часов в 5. Оказывается, пулемет и на нашей крыше, и на доме напротив, да и все ближайшие к нам (к Думе) дома в пулеметах. Их еще с 14 Протопопов наставил на всех высотах, даже на церквах (на соборе Спаса Преображения тоже). Алекс<андро>-Невский участок за пулемет с утра подожгли.

Но кто стреляет? Хотя бы с нашего дома? Очевидно, переодетые — «верные» — городовые.

Мы перешли на другую половину квартиры — что на улицу. Но не тут-то было. Началось с противоположного дома, прямо в окна. Улица опустела. Затем прошла вооруженная толпа. Часть ее поднялась наверх, по лестнице, искать пулемет на чердаке. Весь двор в солдатах. По ним жарят. Мы меняли половины в зависимости, с какой стороны меньше трескотня.

Тут же явился Боря Бугаев[10] из Царского, огорошенный всей этой картиной уже на вокзале (в Царском ничего, слухи, но стоят себе городовые).

С вокзала к нам Боря полз 5 часов. Пулеметы со всех крыш. Раза три он прятался, ложился в снег, за какие-то заборы (даже на Кирочной), путаясь в шубе.

Боря вчера был у Масловского (Мстиславского) в Ник<олаевской> Академии. Тот в самых кислых, пессимистических тонах. И недоволен, и «нет дисциплины», и того, и сего... Между тем он — максималист. Я долго приглядывалась к нему и даже защищала, но года два тому назад стало выясняться, что эта личность весьма «мерцающая». Керенский даже ездил исследовать его «дело» на юг. Почему-то не довел до конца... Внешнее что-то помешало. Но из организации м. д.[11] его исключили, ибо достаточно было и добытого.

А бедный Боря, это гениальное, лысое, неосмысленное дитя — с ним дружит. С ним — и с Ив. Разумником, этим, точно ядовитой змеей укушенным, — «писателем».

В 8 1/2 вечера — еще вышли «Известия». Да, идет внутренняя борьба. Родзянко тщетно хочет организовать войска. К нему пойдут офицеры. Но к Совету пойдут солдаты, пойдет народ. Совет ясно и властно зовет к Республике, к Учр<едительному> собранию, к новой власти. Совет — революционен... А у нас, сейчас, революция.

Сидим в столовой — звонок. Три полусолдата, мальчишки. Сильно в подпитии. С ружьями и револьверами. Пришли «отбирать оружие». Вид, однако, добродушный. Рады.

Звонит Petit. В посольствах интересуются отношением «Временного пр<авительст>ва» (?) к войне. Жадно расспрашивал, правда ли, что председатель Раб. Совета — Хрусталев-Носарь.

Еще звонок. Сообщают, что «позиция Родзянко очень шаткая».

Еще звонок (позднее вечером). Из хорошего источника. Будто бы в Ставке до вчерашнего вечера ничего не знали о серьезности положения. Узнав — решили послать три хорошо подобранные дивизии для «усмирения бунта».

И еще позднее — всякие кислые известия о нарастающей стихийности, о падении дисциплины, о вражде Совета к думцам...

Но довольно. Всего не перепишешь. Уже намечаются, конечно, беспорядки. Уже много пьяных солдат, отбившихся от своих частей. И это Таврическое двоевластие...

Но какие лица хорошие. Какие есть юные, новые, медовые революционеры. И какая невиданная, молниеносная революция.

Однако выстрел. Ночь будет, кажется, неспокойная.

P. S. Позднее, ночью

Не могу, приписываю два слова. Слишком ясно вдруг все понялось. Вся позиция Комитета, вся осторожность и слабость его «заявлений» — все это вот отчего: в них теплится еще надежда, что царь утвердит этот комитет, как официальное правительство, дав ему широкие полномочия, может быть, «ответственность» — почем я знаю! Но еще теплится, да, да, как самое желанное, именно эта надежда. Не хотят они никакой республики, не могут они ее выдержать. А вот, по-европейски, «коалиционное министерство», утвержденное Верховной Властью... — Керенский и Чхеидзе? Ну, они из «утвержденного»-то автоматически выпадут.

Самодержавие так всегда было непонятно им, что они могли все чего-то просить у царя. Только просить могли у «законной власти». Революция свергла эту власть — без их участия. Они не свергали. Они лишь механически остались на поверхности — сверху. Пассивно-явочным порядком. Но они естественно безвластны, ибо взять власть они не могут, власть должна быть им дана, и дана сверху; раньше, чем они себя почувствуют облеченными властью, они и не будут властны.

Все их речи, все слова я могу провести с этой подкладкой. Я пишу это сегодня, ибо завтра может сгаснуть их последняя надежда. И тогда все увидят. Но что будет?

Они-то верны себе. Но что будет? Ведь я хочу, чтоб эта надежда оказалась напрасной... Но что будет?

Я хочу, явно, чуда.

И вижу больше, чем умею сказать.

1 марта. Среда

С утра текут, текут мимо нас полки к Думе. И довольно стройно, с флагами, со знаменами, с музыкой. Дмитрий даже сегодня пришел в «розовые тона», ввиду обилия войск дисциплинированных.

Мы вышли около часу на улицу, завернули за угол, к Думе. Увидели, что не только по нашей, но по всем прилегающим улицам течет эта лавина войск, мерцая алыми пятнами. День удивительный: легко-морозный, белый, весь зимний — и весь уже весенний. Широкое, веселое небо. Порою начиналась неожиданная, чисто вешняя пурга, летели, кружась, ласковые белые хлопья и вдруг золотели, пронизанные солнечным лучом. Такой золотой бывает летний дождь; а вот и золотая весенняя пурга.

С нами был и Боря Бугаев (он у нас в эти дни). В толпе, теснящейся около войск, по тротуарам, столько знакомых, милых лиц, молодых и старых. Но все лица, и незнакомые, — милые, радостные, верящие какие-то... Незабвенное утро, алые крылья и марсельеза в снежной, золотом отливающей, белости...

Вернулись домой со встретившимся там Мих. Ив. Туган-Барановским. Застали уже кучу народа, студентов, офицеров (юных, тоже недавних студентов, когда-то из моего «Зел. кольца»).

Уже ясно, более или менее, для всех то, что мне понялось вчера вечером насчет Комитета. Будет еще яснее.

Утренняя светлость сегодня — это опьянение правдой революции, это влюбленность во взятую (не «дарованную») свободу, и это и в полках с музыкой, и в ясных лицах улицы, народа. И нет этой светлости (и даже ее понимания) у тех, кто должен бы сейчас стать на первое место. Должен — и не может, и не станет, и обманет...

4 часа. Прибывают всякие вести. Все отчетливее разлад между Комитетом и Советом. Слух о том, что к царю (он где-то застрял между Псковом и Бологим со своим поездом) посланы или поехали думцы за отречением. И даже будто бы он уже отрекся в пользу Алексея с регентством Мих<аила> Ал<ександровича>. Это, конечно (если это так), идет от Комитета. Вероятно, у них последняя надежда на самого Николая исчезла (поздно!), ну, так вот, чтоб хоть оформить приблизительно... Хоть что-нибудь сверху, какая-нибудь «верховная санкция революции»...

У нас пулеметы протопоповские затихли, но в других районах действуют вовсю и сегодня. «Героичные» городовые, мало притом осведомленные, жарят с Исаакиевского собора...

За несколько дней до событий Протопопов получил «высочайшую благодарность за успешное предотвращение беспорядков 14 февраля». Он хвастался, после убийства Гришки, что «подавил революцию сверху. Я подавлю ее и снизу». Вот и наставил пулеметов. А жандармы о сию пору защищают уже не существующий «старый режим».

А полки все идут, с громадными красными знаменами. Возвращаются одни — идут другие. Трогательно и... страшно, что они так неудержимо текут, чтобы продефилировать перед Думой. Точно получить ее санкцию. Этот акт «доверия» — громадный факт; и плюс... а что тут страшного — я знаю и молчу.

Боря смотрит в окна и кричит:

— Священный хоровод!

Все прибывают в Думу — и арестованные министры, всякие сановники. Даже Теляковского повезли (на его доме был пулемет). Арестованных запирают в Министерский павильон. Милюков хотел отпустить Щегловитова, но Керенский властно запер и его в павильон. О Протопопове — смутно, будто он сам пришел арестовываться. Не проверено.

6 часов. Люди, вести, звонки. Зензинов, оказывается, в Совете. Приехал случайно из Москвы по лит. делам, здесь события и захватили его. Мы знали его лет 10, еще в Париже, еще до его ссылки в Русское Устье. С<оциалист>-р<еволюционер> типа святого, слабого, аскетического. С Керенским его Дима же и познакомил, введя его в один из «кругов»... Сейчас узнаем, что он в Совете — из числа крайних. Вот тебе и на!

Хрусталев сидит себе в Совете и ни с места, хотя ему всячески намекают, что ведь он не выбран... Ему что.

По рассказам Бори, видевшего вчера и Масловского, и Разумника, оба трезвы, пессимистичны, оба против Совета, против «коммуны» и боятся стихии и крайности.

До сих пор ни одного «имени», никто не выдвинулся. Действует наиболее ярко (не в смысле той или другой крайности, но в смысле связи и соединения всех) — Керенский. В нем есть горячая интуиция, и революционность сейчасная, я тут в него верю. Это хорошо, что он и в Комитете, и в Совете.

В 8 часов. Боре телефонировал из Думы Ив. Разумник. Он сидит там в виде наблюдателя, вклепанного между Комитетом и Советом; следит, должно быть, как развертывается это историческое, двуглавое, заседание. Начало заседания теряется в прошлом, не виден и конец; очевидно, будет всю ночь. Доходит, кажется, до последней остроты. Боря позвал Ив<анова>-Раз<умника>, если будет перед ночью перерыв, зайти к нам, отдохнуть, рассказать.

Ив<анова>-Раз<умника> у нас не бывает (его трудно выносить), но теперь отлично, пусть придет. У нас все равно штаб-квартира для знакомых и полузнакомых (иногда вовсе незнакомых) людей, плетущихся пешком в Думу (в Таврич<еский>дворец). Кого обогреваем, кого чаем поим, кого кормим.

В 11 часов. Телефон от Petit. Был в Думе. Полный хаос. Родзянко и к нему (наверно, тоже хлопая себя по бедрам): «Voila m-г Petit, nous sommes en pleine révolution!»[12]

Затем пришел Ив. Разумник, обезноженный, истомленный и еще простуженный. В Т<аврическом> Дворце перерыв заседания на час. К 12 он опять туда пойдет.

Мы взяли его в гостиную, усадили в кресло, дали холодного чаю. Были только Дмитрий, Боря и я.

Надо сказать правду, навел он на нас ужаснейший мрак. И сам в полном отчаянии и безнадежности. Но передам лишь кратко факты, по его словам.

Совет Раб<очих> Депутатов состоит из 250 — 300 (если не больше) человек. Из него выделен свой «Исполнительный Комитет», Хрусталева в Комитете нет. Отношения с Думским Комитетом — враждебные. Родзянко и Гучков отправились утром на Никол<аевский> вокзал, чтобы ехать к царю (за отречением? или как? и посланные кем?), но рабочие не дали им вагонов. (Потом, позднее, все же поехали, с кем-то еще.) Царь и не на свободе, и не в плену, его не пускают железнодорожные рабочие. Поезд где-то между Бологим и Псковом.

В Совете и Комитете Р<абочих> Д<епутатов> роль играет Гиммер (Суханов), Н. Д. Соколов, какой-то «товарищ Безымянный», вообще большевики. Открыто говорят, что не желают повторения 1848 года, когда рабочие таскали каштаны для либералов, а те их расстреляли. «Лучше мы либералов расстреляем». В войсках дезорганизация полная. Когда посылают на вокзал 600 человек — приходят 30. Нынче в 6 ч<асов> у<тра> сказали, что из Красного идет полк с артиллерией и обозом. Все были уверены, что правительственный. Но на вокзале оказалось, что «наш». Продефилировал перед Думой. Затем его отправили в... здание М<инистерства> путей сообщения, превратив здание в казармы.

«Буржуазная» милиция не удалась. Действует милиция с.-деков. Думский Комитет не давал ей оружия — взяла силой.

Была мысль позвать Горького в Совет, чтобы образумить рабочих. Но Горький в плену у своих Гиммеров и Тихоновых.

Керенский — в советском Комитете занимает самый правый фланг (а в думском — самый левый).

Совет уже разослал по провинции агентов с лозунгом «конфисковать помещичьи земли». А Гвоздев, только что освобожденный из тюрьмы, не выбран в Исполн<ительный> Комитет — как слишком правый.

Вообще же Ив. Разумник смотрит на Совет с полным ужасом и отвращением, как не на «коммуну» даже, а скорее как на «пугачевщину».

Теперь все уперлось и заострилось перед вопросом о конструировании власти. (Совершенно естественно.) И вот — не могут согласиться. Если все так — то они и не согласятся ни за что. Между тем нужно согласиться, и не через 3 ночи, а именно в эту ночь. Когда же еще?

Интеллигенты вожаки Совета (интересно, насколько они вожаки? Быть может, они уже не вполне владеют всем Советом и собой?) обязаны идти на уступки. Но и думцы-комитетчики обязаны. И на большие уступки. Вот в каком принудительном виде, и когда, преподносится им «левый блок». Не миновали. И я думаю, что они на уступки пойдут. Верить невозможно, что не пойдут. Ведь тут и воли не надо, чтобы пойти. Безвыходно, они понимают. (Другой вопрос, если все «поздно» теперь).

Но положение безумно острое. И такой черной краской нарисовал его Разумник, что мы упали духом. Весь же вопрос в эту минуту: будет создана власть — или не будет.

Совершенно понятно, что уже ни один из комитетов целиком, ни думский, ни советский, властью стать не может. Нужно что-то новое, третье.

Много было еще разных вестей, даже после ухода Разумника, но не хочется писать. Все о главном думается. Приподнимаю портьеру; открываю замерзшее окно; вглядываюсь в близкие, голые деревья Таврического сада; стараюсь разглядеть невидный круглый купол дворца. Что-то там сейчас под ним?

А сегодня привезли туда Сухомлинова. Одну минуту казалось, что его солдаты растерзают...

Протопопов, действительно, явился сам. С ужимочками, играя от страха сумасшедшего. Прямо к Керенскому: «Ваше высокопревосходительство...» Тот на него накричал и приобщил к другим в павильон.

Светлое утро сегодня. И темный вечер.

2 марта. Четверг

Сегодня утром все притайно, странно тихо. И погода вдруг сероватая, темная. Пришли два офицера-прапорщика (бывшие студенты). Уж, конечно, не «черносотенные» офицеры. Но творится что-то нелепое, неудержимое, и они растеряны. Солдаты то арестуют офицеров, то освобождают, очевидно, сами не знают, что нужно делать и чего они хотят. На улице отношение к офицерам явно враждебное.

Только что видели прокламацию Совета с призывом не слушаться думского Комитета.

А в последнем № советских «Известий» (да, теперь это уже не «Совет Раб<очих> Депутатов», а «Совет Рабочих и Солдатских депутатов») напечатан весьма странный «приказ по гарнизону № 1». В нем сказано, между прочим, — «слушаться только тех приказов, которые не противоречат приказам Сов<ета> Раб<очих> и Солд<атских> депутатов».

Часа в три пришел Руманов из Думы, обезноженный: автомобиль отняли. «Верст по 18 в день делаю». Оптимистичен, но не заражает. Позицию думцев определил очень точно, с наивной прямотой: «Они считают, что власть выпала из рук законных носителей. Они ее подобрали и неподвижно хранят, и передадут новой законной власти, которая должна иметь от старой ниточку преемственности».

Прозрачно-ясно. Вот, чуть исчезла их надежда на Николая II самого — они стали добиваться его отречения и Алексея с регентством Михаила. Ниточка... если не канат. А не «облеченные» — безвластны.

Сидельцы в Министерском павильоне (много их там) являют художественную картину: Горемыкин с сигарой. Стишинский — задыхающийся. Маклаков в отчаянии просил, чтобы ему дали револьвер. И все везут новых.

В здании Думы — разрастающийся хаос. Гржебин составляет «Известия Р<абочих> Деп<утатов>», Лившиц, Неманов, Поляков (кадеты) — просто «Известия» (Д<умского> Ком<ите>та).

Демидов и Вася (Степанов, думец, кадет, мой двоюродный брат) ездили в Царское от Д<умского> Ком<итета> — назначить «коменданта» для охраны царской семьи. Поговорили с тамошним комендантом и как-то неопределенно глупо вернулись «вообще».

Люди являлись, сменялись, но ничего толкового не приносили. Беспокойство нарастало. Что же там, наконец? Решат ли выбрать правительство, или треснут окончательно?

Пришел невинный и детски-сияющий секретарь Льва Толстого — Булгаков.

Потом пришли Petit. Он отправился в Думу, она осталась пока у нас.

Вернулся Боря Бугаев: хотел проехать в Царское за вещами, но это оказалось невозможным, не попал.

Сидим, сумерки, огня не зажигаем, ждем, на душе беспокойно. Страх — и уже начинающееся возмущение.

Вдруг — это было уже часов в 6 — телефон, сообщение (самое верное, ибо от Зензинова идущее): «Кабинет избран. Все хорошо. Соглашение достигнуто».

Перечислил имена. Не пишу их здесь (это ведь история), лишь главное: премьером Львов (москвич, правее кадетов), затем Некрасов, Гучков, Милюков, Керенский (юст<иция>). Замечу следующее: революционный кабинет не содержит в себе ни одного революционера, кроме Керенского. Правда, он один многих стоит, но все же факт: все остальные или октябристы, или кадеты, притом правые, кроме Некрасова, который был одно время кадетом левым.

Как личности — все честные люди, но не крупные, решительно. Милюков умный, но я абсолютно не представляю себе, во что превратится его ум в атмосфере революции. Как он будет шагать по этой горящей, ему ненавистной, почве? Да он и не виноват будет, если сразу споткнется. Тут нужен громадный такт; откуда — если он в несвойственной ему среде будет вертеться?

Вот Керенский — другое дело. Но он один.

Родзянки нет. Между тем, если говорить не по существу уже, а в смысле «имен», имя Родзянки, ровно столь же «не пользующееся доверием демократии», сколько имена Милюкова и Гучкова.

Все это поневоле приводит в смущение. В сомнение насчет будущего...

Но не будем гадать ни о чем; слава Богу, первый кризис разрешен.

Вернувшийся из Думы Petit подтвердил имена и факт образования кабинета.

Вечером разные вести о подходящих будто бы правительственных войсках. Здешние не трусят: «Придут — будут наши». Да какие, в самом деле, войска? Отрекся уже царь или не отрекся?

На кухне наш «герой» — матрос Ваня Пугачев. Страшно действует. Он уже в Совете — депутатом. Пришел прямо из Думы. Говорит охриплым голосом. Чуть выпил. В упоении, но рассказывает очень толково, как их смутил сегодня Приказ № 1.

— Это тонкие люди иначе поняли бы. А мы прямо поняли. Обезоруживай офицеров. Кузьмин расплакался. А есть у нас капитан II ранга Лялин — тот отец родной. Поехали мы в автомобиле, он говорит: вот адъютанта Саблина — убивайте. Он вам враг, а вот Ден, хоть и фамилия нерусская, друг вам. Вы много сделали. Крови мало пролито. Во Франции сколько крови пролили...

Потом продолжает:

— Сейчас в Думе у меня товарищи просили, чтоб левый депутат удостоверил, что Учр<едительное> собрание будет и что верит новому правительству. Я прямо к Керенскому, а он шепотом говорит. Я к Суханову — и тот только рукой машет. Прислали нам Стеклова, стал говорить — и в обморок упал. Уж устал очень.

Поздно ночью — такие, наконец, вести, определенные: Николай подписал отречение на станции Дно в пользу Алексея, регентом Мих<аила> Ал<ександровича>. Что же теперь будет с законниками? Ведь главное, что сегодня примирило, вероятно, левых и с «именами», это — что решено Учредительное собрание. Что же это будет за Учредительное собрание при учрежденной монархии и регентстве?

Не понимаю.

3 марта. Пятница

Утром — тишина. Никаких даже листков. Мимо окон толпа рабочих, предшествуемая казаками, с громадным красным знаменем на двух древках: «Да здравствует социалистическая республика». Пение. Затем все опять тихо.

Наша домашняя демократия грубо, но верно определяет положение: «Рабочие Мих<аила> Ал<ександровича> не хотят, оттого и манифест не выходит».

Царь, оказывается, отрекся и за себя, и за Алексея («мне тяжело расставаться с сыном») в пользу Михаила Александровича. Когда сегодня днем нам сказали, что новый кабинет на это согласился (и Керенский?), что Михаил будет «пешкой» и т. д., — мы не очень поверили. Помимо, что это плохо, ибо около Романовых завьется сильная черносотенная партия, подпираемая церковью, — это представляется невозможным при общей ситуации данного момента. Само в себе абсурдным, неосуществимым.

И вышло: с привезенным царским отречением Керенский (с Шульгиным и еще с кем-то) отправился к Михаилу. Говорят, что не без очень определенного давления со стороны депутатов (т. е. Керенского) Михаил, подумав, тоже отказался: если должно быть Учредительное собрание — то оно, мол, и решит форму правления. Это только логично. Тут Керенский опять спас положение: не говоря о том, что весь воздух против династии, Учр. собр. при Михаиле делалось абсурдом; Керенский при Михаиле и с фикцией Учред. собр. автоматически вылетал из кабинета; а рабочие Советов начинали черт знает что, уже с развязанными руками. Ведь в новое правительство из Совета пошел один Керенский, только — он — к своим вчерашним «врагам», Милюкову и Гучкову. Он один понял, что требует мгновение, и решил, говорят, мгновенно, на свой страх; пришел в Совет и объявил там о своем вхождении в министерство post factum. Знал при этом, что другие, как Чхеидзе, например (туповатый, неприятный человек), решили ни в каком случае в п<равительст>во не входить, чтоб оставаться по-своему «чистенькими» и действовать независимо в Совете. Но такова сила верно угаданного момента (и личного полного «доверия» к Керенскому, конечно), что пламенная речь нового министра — и тон, председателя Совета — вызвала бурное одобрение Совета, который сделал ему овацию. Утвердил и одобрил то, на что «позволения» ему не дал бы, вероятно.

Итак, с Мих<аилом> Алек<сандровичем> выяснено. Керенский на прощанье крепко пожал вел. князю руку: «Вы благородный человек».

Тотчас поползли слухи, что военный министр Гучков и мин. ин. дел Милюков уходят. Это очень, слишком, похоже на правду. Однако оказалось неправдой. Хотела написать «к счастью», да и в самом деле, это было бы новым узлом сейчас, но... я не понимаю, как будут министерствовать Гучков и Милюков, не чувствуя себя министрами. Ведь они не «облечены» властью никем, а пока не «облечены» — в свою власть они не верят и никогда не поверят. Это кроме факта, что они не знают, не видят того места и времени, когда и где им суждено действовать, органически не понимают, что они — во «время» и в «стихии» РЕВОЛЮЦИИ.

Посмотрим.

Кто о чем, а посольства только о войне. Французам наплевать, что у нас внутри, лишь бы Россия хорошо дралась, и всячески пристают, какие известия с фронта. Их успокоили, что в данный момент положение «утешительное», а на Кавказе даже «блестящее». (Дима же и передавал им нужные справки!)

Французы близоруки. В их же интересах следовало бы им к нашему внутреннему внимательнее относиться. В военных интересах. Ведь это безумно связано. Теперь не понимая, они и потом ничего не поймут. Заботятся сейчас о кавказском фронте! Как будто это им что-нибудь объяснит и предскажет. О войне надо заботиться отсюда.

Много мелких вестей и глупых слухов. Например, слух, что «Вильгельм убит». Постарались! Из правых кругов, сановничьих, Дима много узнавал комического и трагического. Но это в его записи. Уж слишком широк диапазон соприкосновений в нашем доме: от Сухановых, даже от Вань Пугачевых — до посольств и сановников с генералами. Мне не угнаться.

Любопытно, что до сих пор правительство не может напечатать ни одного приказа, не может заявить о своем существовании, ровно ничего не может: все типографии у Ком. рабочих, и наборщики ничего не соглашаются печатать без его разрешения. А разрешение не приходит. В чем же дело — неясно. Завтра не выйдет ни одна газета.

Московские пришли: старые, от 28 ф. — точно столетние. А новые — читаешь, и кажется — лучше нельзя, ангелы поют на небесах и никакого Совета Раб<очих> Депут<атов> не существует.

Сегодня революционеры реквизировали лошадей из цирка Чинизелли и гарцевали воистину «на конях» — дрессированных. На Невском сламывали отовсюду орлов, очень мирно, дворники подметали, мальчишки крылья таскали, крича: «Вот крылышко на обед».

Боря, однако, кричит: «Какая двоекрылая у нас безголовица!»

Именно.

«Секрет» Протопопова, который он пожелал, придя в Думу арестоваться, открыть «его высокопревосходительству» Керенскому, заключался в списке домов, где были им наставлены пулеметы. Затем он сказал: «Я оставался министром, чтобы сделать революцию. Я сознательно подготовил ее взрыв».

Безумный шут.

Теляковского выпустили. Он напялил громадный красный бант.

Много еще всего... В церкви о сю пору «само-дер-жав-нейшаго»... Тоже не «облечены» приказом и не могут отменить. Впрочем, где-то поп на свой страх, растерявшись, хватил: «Испол-ни-тельный Ко-ми-тет...»

Господи, Господи! Дай нам разум!

4 марта. Суббота

Утром — ничего, газет нету, вестей нету. Смутные слухи о трениях с Сов<етом>. Наконец, как будто выясняется: спор — насчет времени Учр<едительного> с<обрания>, немедля — или после войны.

Вот вышли «Известия». Ничего, хороший тон. Раб<очий> Сов<ет> пока отлично себя держит. Доверие к Керенскому, вошедшему в кабинет, положительно спасает дело.

Даже Д. В., вечный противник Керенского, вечно споривший с ним, сегодня признал: «А<лександр> Ф<едорович> оказался живым воплощением революционного и государственного пафоса. Обдумывать некогда. Надо действовать по интуиции. И каждый раз у него интуиция гениальная. Напротив, у Милюкова нет интуиции. Его речь — бестактна в той обстановке, в которой он говорил».

Это подлинные слова Д. В., и — ведь это только то сознание, к которому должны, обязаны, хоть теперь, прийти все кадеты и кадетствующие. И о сию пору не приходят, и не верю я, что придут. Я их ненавижу от страха (за Россию), совершенно так же, как их действенных антиподов, крайних левых («голых» левых с «голыми» низами).

В Керенском — потенция моста, соединение тех и других, и преображения их во что-то единое третье, революционно-творческое (единственно нужное сейчас).

Ведь вот: между ЭВОЛЮЦИОННО-ТВОРЧЕСКИМ и РЕВОЛЮЦИОННО-РАЗРУШИТЕЛЬНЫМ — пропасть в данный момент. И если не будет наводки мостов и не пойдут по мостам обе наши теперешние, сильные, неподвижности, претворяясь друг в друга, создавая третью силу,

РЕВОЛЮЦИОННО-ТВОРЧЕСКУЮ, —

«Россия (да и обе неподвижности) свалятся в эту пропасть.

Часа в три лазарет инвалидов, что против нас, высыпал на улицу. Одноногие, калеки, тоже пошли в Думу, и знамя себе устроили красное, и тоже «республика», «земля и воля» и все такое. Мы отворили занесенные сугробами окна (снегу сегодня, снегу намело — небывало!), махали им красным. Стали они красных лент просить, мы им бросили все, что имели, даже красные цветы гвоздики (стояли у меня с первого представления «Зел. кольца»).

Ваня Пугачев каждый день является к нам из Думы (сидит в Сов<ете> Р<абочих> Д<епутатов>).

Рассуждает: «Дом Романовых достаточно себя показал. Не мужественно Николай себя вел. Ну, мы терпели, как крепостные. Довольно. А только Родзянке народ не доверился. Вот Керенский и Чхеидзе — этим народ поверил, как они ни в чем не замечены. Это дело совсем иное. А войну сразу прекратить немыслимо, Вильгельм брат двоюродный, если он власть возьмет — он нам опять Романова посадит, очень просто. И опять это на триста лет».

Не вижу что-то другого нашего Ваню — Румянцева (солдат-рабочий). И Сережу Глебова. Последний очень интеллигентен.

Какая сегодня опять белоперистая вешняя пурга. И сиянье.

5 марта. Воскресенье

Вышли газеты. За ними — хвосты. Все похожи в смысле «ангелы поют на небесах и штандарт Времен<ного> пр<авительст>ва скачет». Однако трения не ликвидированы. Меньшинство Сов<ета> Р<абочих> Д<епутатов>, но самое энергичное, не позволяет рабочим печатать некоторые газеты и, главное, становиться на работы. А пока заводы не работают — положение не может считаться твердым.

В аполитических низах, у просто «улицы», переходящей в «демократию», общее настроение: против Романовых (отсюда и против «царя», ибо, к счастью, это у них неразрывно соединено). Потихоньку всплывает вопрос церкви. Ее собственная позиция для меня даже неинтересна, до такой степени заранее могла быть предугадана во всех подробностях. Кое-где на образах — красные банты (в церкви). Кое в каких церквах — «самодержавнейший». А в одной священник объявил притчу: «Ну, братцы, кому башка недорога — пусть поминает, а я не буду». Здесь священник проповедует покорность новому «благоверному правительству» (во имя невмешательства церкви в политику); там — плачет о царе-помазаннике, с благодатью... К такому плачу слушатели относятся разно: где-то плакали вместе с проповедником, а на Лиговке солдаты повели батюшку вон. Не смутился; можете, говорит, убить меня за правду... Не убили, конечно.

Со жгучим любопытством прислушиваюсь тут к аполитической, уличной, широкой демократии. Одни искренно думают, что «свергли царя» — значит, «свергли и церковь» — «отменено учреждение». Привыкли сплошь соединять вместе, неразрывно. И логично. Хотя говорят «церковь» — но весьма подразумевают «попов», ибо насчет церкви находятся в самом полном, круглом невежестве. (Естественной.) У более безграмотных это более выпукло: «Сама видела, написано: долой монахию. Всех, значит, монахов по шапке». Или: «А мы нынче нарочно в церкву пошли, слушали-слушали, дьякон бормочет, поминать не смеет, а других слов для служения нет, так и кончили, почитай, без службы...»

Солдат подхватывает:

— Понятное дело. Как пойдут, бывало, частить и старуху и родичей... Глядь — и обедня...

Пока записываю лишь наблюдения, без выводов. Вернусь.

Город еще полон кипением. Нынче мимо нас шла двухверстная толпа с пением и флагом — «да здравствует совет рабочих депутатов».

6 марта. Понедельник

Устала сегодня, а писать надо много.

Был Н. Д. Соколов, этот вечно здоровый, никаких звезд не хватающий, твердокаменный попович, присяжный поверенный — председательствующий в Сов. Раб. депутатов.

Это он, с Сухановым-Гиммером, там «верховодит», и про него П. М. Макаров (тоже присяж. пов., и вся та же «совместная», лево-интеллигентская группа до революции) только что спрашивал: «До сих пор в красном колпаке? Не порозовел? В первые дни был прямо кровавый, нашей крови требовал».

На мой взгляд или «розовеет», или хочет показать здесь, что весьма розов. Смущается своей «кровавостью». Уверяет, что своим присутствием «смягчает» настроение масс. Приводил разные примеры выкручиванья, когда предлагалось броситься или на зверство (моментально ехать расстреливать павловских юнкеров за хранение учебных пулеметов), или на глупость (похороны «жертв» на Дворцовой, мерзлой, площади).

Рассказывал многое — «с того берега», конечно. Уверял, что составлению кабинета «мешали отнюдь не мы. Мы даже не возражали против лиц. Берите, кого хотите. Нам была важна декларация нового правительства. Все ее 8 пунктов даже моей рукой написаны. И мы делали уступки. Например, в одном пункте Милюков просил добавить насчет союзников. Мы согласились, я приписал...».

Распространялся насчет промахов пр<авительст>ва и его неистребимого монархизма (Гучков, Милюков).

Странный, в конце концов, факт получился: существование рядом с Временным прав<ительств>ом двухтысячной толпы, властного и буйного перманентного митинга, — этого Совета Раб<очих> и Солд<атских> депутатов. Н. Д. Соколов рассказывал мне подробно (полусмущаясь, полуизвиняясь), что он именно в напряженной атмосфере митинга писал Приказ № 1 (где, что называется, хвачено). Приказ будто бы необходим был, так как, из-за интриг Гучкова, армия, в период междуцарствия, присягнула Михаилу... «Но вы понимаете, в такой бурлящей атмосфере у меня не могло выйти иначе, я думал о солдатах, а не об офицерах, ясно, что именно это у меня и вышло более сильно»[13]...

Сей «митинг» столь «властный», что к нему даже Рузский с запросами обращается. Сам себя избравший парламент. Советский Исп<олнительный> Ком<итет> иногда соглашается с пр<авительст>вом — иногда нет. Выходит, что иногда можно слушаться пр<авительст>ва — иногда нет. Они, советские, «стоят на стороне народных интересов», как они говорят, и следят за действиями правительства, которому «не вполне доверяют».

Со своей точки зрения, они, конечно, правы, ибо какие же это «революционные» министры, Гучков и Милюков? Но вообще-то тут коренная нелепость, чреватая всякими возможностями. Если бы только «революционность» митинга-совета восприняла какую-нибудь твердую, но одну линию, что-нибудь оформила и себя ограничила... но беда в том, что ничего этого пока не намечается. И левые интеллигенты, туда всунувшиеся, могут «смягчать», но ничего не вносят твердого и не ведут.

Да что они сами-то? Я не говорю о Соколове, но другие, знают ли они, чего хотят и чего не хотят?

Рядом еще чепуха какая-то с Горьким. Окруженный своими, заевшими его, большевиками Гиммерами и Тихоновым, он принялся почему-то за «эстетство»: выбрали они «комитет эстетов» для укрощения революции; заседают, привлекли Алекс<андра> Бенуа (который никогда не знает, что он, где он и почему он). Был на эстетном заседании и Макаров, и Батюшков. Но эти — чужаки, а горьковский кружок очень сплочен. Что-то противное, некместное, неквременное. Батюшков говорит, что от противности даже не досидел. Беседовал там с большевиками. Они страстно ждут Ленина — недели через две. «Вот бы дотянуть до его приезда, а тогда мы свергаем нынешнее правительство».

Это по словам Батюшкова. Д. В. резюмирует: «Итак, нашу судьбу станет решать Ленин». Что касается меня, то я одинаково вижу обе возможности — путь опоминанья — и путь всезабвенья. Если не

«...предрешена судьба от века», —

то каким мы путем пойдем — будет в громадной степени зависеть от нас самих.

Поворота к оформленью, к творчеству, пока еще не видно. Но, может быть, еще рано. Вон, со страстью думают только о «свержениях».

Рабочие до сих пор не стали на работу.

7 марта. Вторник

Мороз 11° сегодня. Исключительная зима. Ни одной оттепели не было.

Положение то же. Или, разве, подчеркнуто то же. Сов. Раб. и С. издают приказы, их только и слушаются.

В Кронштадте и Гельсингфорсе убито до 200 офицеров. Гучков прямо приписывает это Приказу № 1. Адм<ирал> Непенин телеграфировал: «Балтийский флот, как боевая единица, не существует. Пришлите комиссаров».

Поехали депутаты. Когда они выходили с вокзала, а Непенин шел к ним навстречу, — ему всадили в спину нож.

Здесь, между «двумя берегами», правительственным и «советским», нет не только координации действий (разве для далекого и грубого взора), но почти нет контакта.

Интеллигенция силой вещей оказалась на ЭТОМ берегу, т. е. на правительственном, кроме нескольких: 1) фанатиков, 2) тщеславцев, 3) бессознательных, 4) природно-ограниченных. В данный момент и все эти разновидности уже не владеют толпой, а она ими владеет. Да, Россией уже правит «митинг» со своей митинговой психологией, а вовсе не серое, честное, культурное и бессильное (а-революционное) Bp. пр-во. Пока, впрочем, не Россией, а лишь Петербургом правит; но Россия — неизвестность.

Контакта с вооруженным митингом у нас, интеллигентов правительственной стороны, очень мало и через отдельных интеллигентов-выходцев, ибо они очень охраняют «тот берег».

Есть еще средняя часть, безвластная абсолютно: распыленные эсеры, например. Они «туда» лишь вхожи. Большинство из них просто в ужасе, как Ив. Разумник и Мстиславский.

Но такое отсутствие контакта — преступная вещь. Сегодня нам в панике звонил Макаров: дайте знать в Думу, чтоб от Сов<ета> Раб<очих> д<епутатов> послали делегатов в Ораниенбаум, на автомобиле: солдаты громят тамошний дворец и никого не слушают.

Любопытно, что П. М. Макаров теперь правительственное лицо: Керенский сделал его комиссаром по охране дворцов (Н. Н. Львов ушел, не желая проводить коренной реформы в ведомстве Двора; что, мол, за революция, лучше просто «беречь гнездо». Хорош. На его место хотят Урусова или Головина Ф. А.). Но хорош и «правительственный» Макаров. Звонит, для контакта с Советом, — нам! Уж, кажется, ни в какой мере не «официальны». Мы бросились к М-х-у, сообщились с Думой через какую-то «комнату» и Тихонова; потом, вечером, Тихонов зашел к нам в переднюю (видела его мельком) сказать, что все было исполнено.

Керенский ездил на днях в Зимний дворец. Взошел на ступени трона (только на ступени!) и объявил всей челяди, что «Дворец отныне национальная собственность», благодарил за его сохранность в эти дни. Сделал все это с большим достоинством. Лакеи боялись издевок, угроз; услыхав милостивую благодарность, — толпой бросились Керенского провожать, преданно кланяясь. Керенский был с Макаровым (который это и передавал сегодня вечером у нас). Когда они ехали из дворца в открытом автомобиле — им кланялись и прохожие.

Керенский — сейчас единственный ни на одном из «двух берегов», а там, где быть надлежит: с русской революцией. Единственный. Один. Но это страшно, что один. Он гениальный интуит, однако не «всеобъемлющая» личность: одному же вообще никому сейчас быть нельзя. А что на верной точке сейчас только один — прямо страшно.

Или будут многие и все больше, — или и Керенский сковырнется.

Роль и поведение Горького — совершенно фатальны. Да, это милый, нежный готтентот, которому подарили бусы и цилиндр. И все это «эстетное» трио по «устройству революционных празднеств» (похорон?) весьма фатально: Горький, Бенуа и Шаляпин. И в то же время, через Тихоно-Сухановых, Горький опирается на самую слепую часть «митинга».

К «бо-зарам» уже прилепились и всякие проходимцы. Например Гржебин, раскатывает на реквизированных романовских автомобилях, занят по горло, помогает клеить новое, свободное, «министерство искусств» (пролетарских, очевидно). Что за чепуха. И как это безобразно-уродливо, прежде всего. В pendant[14] к уродливому копанью могил в центре города, на Дворцовой площади, для «гражданского» там хороненья сборных трупов, держащихся в ожидании, — под видом «жертв революции». Там немало и городовых. Офицеров и вообще настоящих «жертв» (отсюда и оттуда) родственники давно схоронили.

Дворцовую же площадь поковыряли, но, кажется, бросят: трудно ковырять мерзлую, замощенную землю; да еще под ней, естественно, всякие трубы... остроумно!

В России, по газетам, спокойно. Но и в Петербурге, по газетам, спокойно. И на фронте, по газетам, спокойно. Однако Рузский просит прислать делегатов.

8 марта. Среда

Сегодня как будто легче. С фронта известия разноречивые, но есть и благоприятные. Советские «Известия» не дурного тона. Правда, есть и такие факты: захватным правом эс-деки издали № «Сельского вестника», где объявили о конфискации земли, и сегодня уже есть серьезные слухи об аграрных беспорядках в Новгородской губернии.

В типографии «Копейки» Бонч-Бруевич наставил пулеметов и объявил «осадное положение». Несчастная «Копейка» изнемогает. Да, если в таких условиях будут выходить «Известия», и под Бончем, то добра не жди. Бонч-Бруевич определенный дурак, но притом упрямый и подколодный.

Ораниенбаумский дворец как будто и не горел, как будто это лишь паника Макарова и Карташева.

Бывают моменты дела, когда нельзя смотреть только на количество опасностей (и пристально заниматься их обсуждением). А я, на этом берегу, — ни о чем, кроме «опасностей революции», не слышу. Неужели я их отрицаю? Но верно ли это, что все (здесь) только ими и заняты? Я невольно уступаю, я говорю и о «митинге» и о Тришке-Ленине (о Ленине — это специальность Дмитрия: именно от Ленина он ждет самого худого), о проклятых «социалистах» (Карташев), о фронте и войне (Д. В.) и о каких-то планомерных «четырех опасностях» Ганфмана.

Я говорю, — но опасностей столько, что если говорить серьезно обо всех, то уже ни минуты времени ни у кого не останется.

Честное слово, не «с заячьим сердцем и огненным любопытством», как Карташев, следила я за революцией. У меня был тяжелый скепсис (он и теперь со мной, только не хочу я его примата), а карташевское слово «балет» мне было оскорбительно...

Но зачем эти рассуждения? Они здесь не нужны. Царь арестован. О Нилове и Воейкове умалчивается. Похорон на Дворцовой площади, кажется, не будет. Но где-нибудь да будут. От чего от чего, а от похорон никогда русский человек не откажется.

9 марта. Четверг

Можно бояться, можно предвидеть, понимать, можно знать, — все равно: этих дней наших предвесенних, морозных, белоперистых дней нашей революции у нас уже никто не отнимет. Радость. И такая... сама по себе радость, огненная, красная и белая. В веках незабвенная. Вот когда можно было себя чувствовать со всеми, вот когда... (а не в войне).

У нас «двоевластие». И нелепости Совета с его неумными прокламациями. И «засилие» большевиков. И угрожающий фронт. И... общее легкомыслие. Не от легкомыслия ли не хочу я ужасаться всем этим до темноты?

Но ведь я все вижу.

Время острое — я не забываю. Время страшное, я не забываю. И все-таки надо же немного верить в Россию. Неужели она никогда не нащупает меры, не узнает своих времен?

Бог спасет Россию.

Николай был дан ей мудро, чтобы она проснулась.

Какая роковая у него судьба. Был ли он?

Он, молчаливо, как всегда, проехал тенью в Царскосельский дворец, где его и заперли.

Вернется ли к нам цезаризм, самодержавие, державие? Не знаю; все конвульсии и петли возможны в истории. Но это всегда лишь конвульсии, лишь петли, которыми заворачивается единый исторический путь.

Россия освобождена — но не очищена. Она уже не в муках родов, — но она еще очень, очень больна. Опасно больна, не будем обманываться, разве этого я хочу? Но первый крик младенца всегда радость, хотя бы и знали, что еще могут погибнуть и мать и дитя.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

В самом советском Комитете уже начались нелады. Бонч безумствует, окруженный пулеметами. Грозил Тихонову арестом. В то же время рекомендует своего брата, генерала «контрразведки», «вместо Рузского». Кого-то из членов Комитета уже изобличили в провокаторстве, что тщательно скрывают.

Незавидное прошлое притершегося к большевикам Гржебина никого не интересует: напрасно...

Звонил французский посол Палеолог: «ничего не понимает» и требует «влиятельных общественных деятелей» для информации. Тоже хорош. Четыре года тут сидит и даже никого не знает. Теперь поздно спохватился. Думает (Д. В.), что к нему не пойдут — некогда. Подчас Вр<еменное> правительство действует молниеносно (Керенский, толчки Сов<ета> Р<абочих> Д<епутатов>). Амнистия, отмена смертной казни, временные суды, всеобщее уравнение прав, смена старого персонала — порою кажется, что история идет с быстротой обезумевшего аэроплана.

Но вот... я подхожу к самому главному, чего доселе почти намеренно не касалась. Подхожу к самому сейчас острому вопросу — вопросу о войне.

Длить умолчаний дольше нельзя. Завтра в Совете он, кажется, будет обсуждаться решительно. В Совете? А в правительстве? Оно будет молчать.

Вопрос о войне должен, и немедля, найти свою дорогу.

Для меня, просто для моего человеческого здравого смысла, эта дорога ясна.

Это лишь продолжение той самой линии, на которой я стояла с начала войны. И, насколько я помню и понимаю, — Керенский. (Но знать — еще ничто. Надо осуществлять знаемое. Керенский теперь — при возможности осуществления знаемого. Осуществит ли? Ведь он — один.)

Для памяти, для себя, обозначу, хоть кратко, эту сегодняшнюю линию «о войне».

Вот: я ЗА войну. То есть: за ее наискорейший и достойный КОНЕЦ.

Долой побединство! Война должна изменить свой лик. Война должна теперь стать действительно войной за свободу. Мы будем защищать нашу Россию от Вильгельма, пока он идет на нее, как защищали бы от Романова, если бы шел он.

Война, как таковая, — горькое наследие, но именно потому, что мы так рабски приняли ее и так долго сидели в рабах, — мы виноваты в войне. И теперь надо принять ее, как свой же грех, поднять ее, как подвиг искупленья, и с не прежней, новой, силой донести до настоящего конца.

Ей не будет настоящего конца, если мы сейчас отвернемся от нее. Мы отвернемся — она застигнет и задавит.

Безумным и преступным ребячеством звучат эти корявые прокламации: «...немедленное прекращение кровавой бойни...» Что это? «Глупость или измена?» — как спрашивал когда-то Милюков (о другом). Прекратите, пожалуйста, немедля. Не убивайте немцев — пусть они нас убивают. Но не будет ли именно тогда — «бойня»? Прекратить «по соглашению»? Согласитесь, пожалуйста, с немцами немедля. Ведь они-то — не согласятся. Да, в этом «немедля» только и может быть: или извращенное толстовство, или неприкрытое преступление.

Но вот что нужно и можно «немедля». Нужно, не медля ни дня, объявить, именно от нового русского, нашего правительства, русское новое военное «во имя». Конкретно: необходима абсолютно ясная и совершенно твердая декларация насчет наших целей войны. Декларация, прежде всего чуждая всякому побединству. Союзники не смогут против нее протестовать (если бы втайне и хотели), особенно если хоть немного взглянут в нашу сторону и учтут наши «опасности» (им же грозящие).

Наши времена сократились. И наши «опасности» неслыханно, все, возрастают, если теперь, после революции, мы будем тянуть в войне ту же политику, совершенно ту же самую, форменно, как при царе. Да мы не будем — так как это невозможно; это само, все равно, провалится. Значит — изменить ее нужно...

Может быть, то, что я пишу — слишком общо, грубо и наивно. Но ведь я и не министр иностранных дел. Я намечаю сегодняшнюю схему действий — и, вопреки всем политикам мира, буду утверждать, что сию минуту, для нас, для войны, она верна. Осуществима? Нет?

Даже если неосуществима. Долг Керенского — пытаться ее осуществить.

Он один. Какое несчастие. Ему надо действовать обеими руками (одной — за мир, другой — за утверждение защитной силы). Но левая рука его схвачена «глупцами или изменниками», а правую крепко держит Милюков с «победным концом». (Ведь Милюков — министр иностранных дел.)

Если будет крах... не хочу, не время судить, да и не все ли равно, кто виноват, когда уже будет крах! Но как тяжело, если он все-таки придет и если из-за него выглянут не только глупые и изменческие рожи, но лица людей честных, искренних и слепых; если еще раз выглянет лик думского «блока» беспомощной гримасой.

Но молчу. Молчу.

10 марта. Пятница

А дворец-то ораниенбаумский все-таки сгорел, или горел... Хотя верного опять ничего.

Ал<ександр> Бенуа сидел у нас весь день. Повествовал о своей эпопее министерства «бо-заров» с Горьким, Шаляпиным и — Гржебиным.

Тут все чепуха. Тут и Макаров, и Головин, и вдруг, случайно — какой-то подозрительный Неклюдов, потом споры, кому быть министром этого нового грядущего министерства, потом стычка Львова с Керенским, потом, тут же, о поощрении со стороны Сов<ета> Раб<очих> Деп<утатов>, перманентное заседание художников у Неклюдова (?), потом мысль Д. В., что нет ли тут закулисной борьбы между Керенским и Горьким... Дмитрий вдруг вопит: «Выжечь весь этот эстетизм!» — и, наконец, мы перестаем понимать что бы то ни было... глядим друг на друга, изумившись, раз навсегда, точно открыли, что «все это — капитан Копейкин».

Надо еще знать, что мы только что три часа говорили с другими о совсем других делах, а в промежутке я бегала в заднюю комнату, где меня ждали два офицера (два бывших студента из моих воскресников), слушать довольно печальные вести о положении офицеров и о том, как солдаты понимают «свободу».

В полку Ястребова было 1600 солдат, потом 300, а вчера уже только 90. Остальные «свободные граждане» — где? Шатаются и грабят лавки как будто.

«Рабочая газета» (меньшевистская) очень разумна, советские «Известия» весьма приглажены и — не идут, по слухам: раскупается большевистская «Правда».

Все «44 опасности» продолжают существовать. Многие, боюсь, неизбежны.

Вот, рядом, поникшая церковь. Жалкое послание Синода, подписанное «8-ю смиренными» (первый «смиренный» — Владимир). Покоряйтеся, мол, чада, ибо «всякая власть от Бога»...

(Интересно, когда, по их мнению, лишился министр Протопопов «духа свята», до ареста в павильоне или уже в павильоне?)

Бульварные газеты полны царских сплетен. Нашли и вырыли Гришку — в лесу у Царского парка, под алтарем строящейся церкви. Отрыли, осмотрели, вывезли, автомобиль застрял в ухабах где-то на далеком пустыре. Гришку выгрузили, стали жечь. Жгли долго, остатки разбросали повсюду, что сгорело дотла — рассеяли.

Психологически понятно, однако что-то здесь по-русски грязное.

Воейков в Думе, в павильоне. Не унывает, анекдоты рассказывает.

«Русская воля» распоясалась весьма неприлично-рекламно. Надела такой пышный красный бант — что любо-дорого. А следовало бы ей помнить, что «из сказки слова не выкинешь» и никто не забудет, что она — «основана знаменитым Протопоповым».

11 марта. Суббота

Надо изменить стиль моей записи. Без рассуждений, поголее факты. Да вот не умею я. И так трудно, записывая тут же, а не после, отделять факты важные от неважных. Что делать! Это дневник, а не мемуары, и свои преимущества дневник имеет; не для любителей «легкого чтения» только. А для внимательного человека, не боящегося монотонности и мелочей.

С трех часов у нас заседание совета Религиозно-Фил<ософского> О<бщест>ва. Хотим составить «записку» для правительства, оформить наши пожелания и указать пути к полному отделению церкви и государства.

Когда все ушли — пришел В. Зензинов. Он весь на розовой воде (такой уж человек). Находит, что со всех сторон «все улаживается». Влияние большевиков будто бы падает. Горький и Соколов среди рабочих никакого влияния не имеют. Насчет фронта и немцев — говорит, что Керенский был вчера в большой мрачности, но сегодня гораздо лучше.

Уверяет, что Керенский — фактический «премьер». (Если так — очень хорошо.)

Вечером — Сытин. Опять сложная история. Роман Сытина с Горьким опять подогрелся, очевидно. Какая-то газета с Горьким, и Сытин уверяет, что «и Суханов раскаивается, и они будут за войну», но я им не верю. Мы всячески остерегали Сытина, информировали, как могли.

И к чему кипим мы во всем этом с такой глупой самоотверженностью? Самим нам негде своего слова сказать, «партийность» газетная теперь особенно расцветает, а туда «свободных» граждан не пускают. Внепартийная же наша печать вся такова, что в нее, особенно в данное время, мы сами не пойдем. Вся вроде «Русской воли» с ее красным бантом.

Писателям писать негде. Но мы примиряемся с ролью «тайных советников» и весьма самоотверженно ее исполняем. Сегодня я серьезно потребовала у Сытина, чтобы он поддержал газету Зензинова, а не Горького, ибо за Зензиновым стоит Керенский.

Горький слаб и малосознателен. В лапах людей — «с задачами», для которых они хотят его «использовать».

Как политическая фигура — он ничто.

12 марта. Воскресенье

С утра, одновременно, самые несовместимые люди. Рассадили их по разным комнатам (иных уже просто отправляли).

Сытин, едва войдя, — ко мне: «Вы правы...» Говорил с горькистами и заслышал большевистскую дуду. Полагаю, впрочем, что они его там всячески замасливали и Гиммер ему пел «раскаянье», ибо у Сытина все в голове перепуталось.

Тут, кстати, под окнами у нас стотысячная процессия с лимонно-голубыми знаменами: украинцы. И весьма выразительные надписи «федеративная республика» и «самостийность».

Сытин потрясался и боялся, тем более, что от хитрости способен самого себя перехитрить. Газету Керенского клянется поддерживать (идет к нему завтра сам) и в то же время проговорился, что и газету Гиммер-Горький не оставит; подозреваю, что на сотню-другую тысяч уж ангажировался. (Даст ли куда-нибудь — еще вопрос.)

А я — из одной комнаты — в другую, к И. Г. (не нравится он мне, и данная позиция кадетов не нравится; чисто внешнее, неискреннее приспособление к революции, в виде объявления себя партией «народной свободы», республиканцами, а не конституционалистами. Ничего при этом не понимают, о войне говорят абсолютно старым голосом, как будто ничего не случилось).

Ранним вечером явились В., Г., Карташев, М. и др. — все с этой «запиской» к Вр<еменному> правительству насчет церковных дел.

Могу ли я еще что-нибудь? Просто ложусь спать.

13 марта. Понедельник

Отречение Михаила Ал<ександровича> произошло на Миллионной, 12, в квартире, куда он попал случайно, не найдя ночлега в Петербурге. Приехал поздно из Царского и бродил пешком по улицам. В Царское же он тогда поехал с миссией от Родзянки, повидать Алекс<андру> Федоровну. До царицы не добрался, уже высаживали из автомобилей. Из кабинета Родзянки он и говорил прямым проводом с Алексеевым. Но все было уже поздно.

14 марта. Вторник

Часов около шести нынче приехал Керенский. Мы с ним все неудержимо расцеловались.

Он, конечно, немного сумасшедший. Но пафотически-бодрый. Просил Дмитрия написать брошюру о декабристах (Сытин обещает распространить ее в миллионе экземпляров), чтобы, напомнив о первых революционерах-офицерах, — смягчить трения в войсках.

Дмитрий, конечно, и туда, и сюда: «Я не могу, мне трудно, я теперь как раз пишу роман «Декабристы», тут нужно совсем другое...»

— Нет, нет, пожалуйста, вам З. Н. поможет. — Дмитрий согласился, в конце концов.

Керенский — тот же Керенский, что кашлял у нас в углу, запускал попавшийся под руку случайный детский волчок с моего стола (во время какого-то интеллигентского собрания. И так запустил, что доселе половины волчка нету, где-нибудь под книжными шкафами или архивными ящиками). Тот же Керенский, который говорил речь за моим стулом в Религ<иозно>-Филос<офском> собрании, где дальше, за ним, стоял во весь рост Николай II, а я, в маленьком ручном зеркале, сблизив два лица, смотрела на них. До сих пор они остались у меня в зрительной памяти — рядом. Лицо Керенского — узкое, бледно-белое, с узкими глазами, с ребячески оттопыренной верхней губой, странное, подвижное, все — живое, чем-то напоминающее лицо Пьеро. Лицо Николая — спокойное, незначительно приятное (и, видно, очень схожее). Добрые... или нет, какие то «молчащие» глаза. Этот офицер был — точно отсутствовал. Страшно был — и все-таки страшно не был. Непередаваемое впечатление (и тогда) от сближенности обоих лиц. Торчащие кверху, короткие, волосы Пьеро-Керенского — и реденькие, гладенько-причесанные волосики приятного офицера. Крамольник — и царь. Пьеро — и «charmeur»[15]. С<оциалист>-р<еволюционер> под наблюдением охранки — и Его Величество Император Божьей милостью.

Сколько месяцев прошло? Крамольник — министр, царь под арестом, под охраной этого же крамольника. Я читала самые волшебные страницы самой интересной книги — Истории; и для меня, современницы, эти страницы иллюстрированы. Charmeur, бедный, как смотрят теперь твои голубые глаза? Верно, с тем же спокойствием Небытия.

Но я совсем отошла в сторону — в незабываемое впечатление аккорда двух лиц — Керенского и Николая II. Аккорда такого диссонирующего — и пленительного, и странного.

Возвращаюсь. Итак, сегодня — это все тот же Керенский. Тот же... и чем-то неуловимо уже другой. Он в черной тужурке (министр-товарищ), как никогда не ходил раньше. Раньше он даже был «элегантен», без всякого внешнего «демократизма». Он спешит, как всегда, сердится, как всегда... Честное слово, я не могу поймать в словах его перемену, и, однако, она уже есть. Она чувствуется.

Бранясь «налево», Керенский о группе Горького сказал (чуть-чуть «свысока»), что очень рад, если будет «грамотная» большевистская газета, она будет полемизировать с «Правдой», бороться с ней в известном смысле. А Горький с Сухановым будто бы теперь эту борьбу и ставят себе задачей. «Вообще, ведут себя теперь хорошо».

Мы не возражали, спросили о «дозорщиках». Керенский резко сказал:

— Им предлагали войти в кабинет, они отказались. А теперь не терпится. Постепенно они перейдут к работе и просто станут правительственными комиссарами.

Относительно смен старого персонала уверяет, что у синодального Львова есть «пафос шуганья» (не похоже), наиболее трусливые Милюков и Шульгин (похоже).

Бранил Соколова.

Дима спросил: «А вы знаете, что Приказ № 1 даже его рукой и написан?»

Керенский закипел.

— Это уже не большевизм, а глупизм. Я бы на месте Соколова молчал. Если об этом узнают, ему не поздоровится.

Бегал по комнате, вдруг заторопился:

— Ну, мне пора... Ведь я у вас «инкогнито»...

Непоседливый, как и без «инкогнито», — исчез. Да, прежний Керенский, и — на какую-то линийку — не прежний.

Быть может, он на одну линийку более уверен в себе и во всем происходящем — нежели нужно?

Не знаю. Определить не могу.

На улице сегодня оттепель, раскисло, расчернело, темно. С музыкой и красными флагами идут мимо нас войска, войска...

А хорошо, что революция была вся в зимнем солнце, в «белоперистости вешних пург».

Такой белоперистый день — 1-ое марта, среда, высшая точка революционного пафоса.

И не весь день, а только до начала вечера.

Есть всегда такой вечный миг — он где-то перед самым «достижением» или тотчас после него — где-то около.

15 марта. Среда

Нынче с утра «зампоп» Аггеев. Бодр и всячески действен. Теперь уж нечего ему бояться двух заветных букв: е. н. (епархиальное начальство). От нас прямо помчал к Львову. А к нам явился из Думы.

Говорил, что Львов делает глупости, а петербургское духовенство и того хуже. Вздумало выбирать митрополита.

Аггеев вкусно живет и вкусно хлопочет.

Вечером был Руманов, новые еще какие-то планы Сытина, и ничему я ровно не верю.

Этот тип — Сытин — очень художественный, но не моего романа. И, главное, ничему я от Сытина не верю. Русский «делец»: душа да душа, а слова — никакого.

16 марта. Четверг

Каждый день мимо нас полки с музыкой. Третьего дня Павловский, вчера стрелки, сегодня — что-то много. Надписи на флагах (кроме, конечно, «республики»), — «война до победы», «товарищи, делайте снаряды», «берегите завоеванную свободу».

Все это близко от настоящего, верного пути. И близко от него «декларация» Сов<ета> Раб<очих> и С<олдатских> депутатов о войне — «К народам всего мира». Очень хорошо, что Сов<ет> Р<абочих> Д<епутатов> по поводу войны, наконец, высказался. Очень нехорошо, что молчит Вр<еменное> пр<авительст>во. Ему надо бы тут перескакать Совет, а оно молчит, и дни идут, и даже неизвестно, что и когда оно скажет. Непростительная ошибка. Теперь если и надумают что-нибудь, все будет с запозданием, в хвосте.

«К народам всего мира» — неплохо, несмотря на некоторые места, которые можно истолковать, как «подозрительные», и на корявый, чисто эсдечный, не русский язык кое-где. Но сущность мне близка, сущность, в конце концов, приближается к знаменитому заявлению Вильсона. Эти «без аннексий и контрибуций» и есть ведь его «мир без победы». Общий тон отнюдь не «долой войну» немедленно, а напротив, «защищать свободу своей земли до последней капли крови». Лозунг «долой Вильгельма» очень... как бы сказать, «симпатичен» и понятен, только грешит наивностью.

Да, теперь все другим пахнет. Надо, чтобы война стала совсем другой.

17 марта. Пятница

Синодский обер-прокурор Львов настоятельно зовет к себе в «товарищи» Карташева. (Это не без выдумки и хлопот Аггеева, очевидно.)

Карташев, конечно, пришел к нам. Много об этом говорили. Я думаю, он пойдет. Но я думаю тоже, что ему не следует идти. Благодаря нашим глухим несогласиям со времени войны — я своего мнения отрицательного к его данному шагу почти не высказывала, т. е. высказав — намеренно на нем не настаивала. Пусть делает, как хочет. Однако я убеждена, что это со всех сторон шаг ложный.

Карташев, бывший церковник, за последние десять лет, перелив, так сказать, свою религиозность и церковность, внутренно, за края церкви «православной» — отошел от последней и жизненно. Из профессоров Духовной Академии сделался профессором светским. Порывание жизненной этой связи было у него соединено с отрывом внутренним, оба отрыва являлись действием согласным, и оба стоили ему недешево. Надо при этом знать, что Карташев — человек типа «пророческого», в широком, именно религиозном смысле и в очень современном духе. В нем громадная, своеобразная, сила. Но рядом, как-то сбоку, у него выросло увлечение вопросами чисто общественными, государственностью, политикой... в которой он, в сущности, дитя. Трудно объяснить всю внутреннюю сложность этого характера, но свое «двоение» он часто и сам признает.

Теперь, вступая в контакт с «государственной» стороной церкви, в контакт жизненный с учреждением, с которым этот контакт порвал, когда порвал внутренний, — он делает это во имя чего? Что изменилось? Когда?

Наблюдая, слушая, вижу: он смотрит, сам, на это странно; вот этой своей приставной стороной: смотрит «узко политически» «послужить государству» — и точка. Но ведь он, и перелившись за православные края, относится к церкви религиозно? Ведь она для него не «министерство юстиции»? И он зряч к церкви; он знает, что сейчас внутренней пользы церкви, в смысле ее движения, принести нельзя. Значит, урегулировать просто ее отношения с новым государством? Но на это именно Карташев не нужен. Нужен: или искренний, простой церковник, честный, вроде Е. Трубецкого, или, напротив, такой же прямой, — дельный и простой, — политик, не Львов — Львов — дурак. И то, если б стать обер-прокурором... «Товарищем» же Львову, человек такой самобытной и громадной ценности, притом столь мучительной и яркой сложности, как Карташев, — это со всех сторон затмение, самоизничтожение. Даже грубо смотря — жалко: он худ, остр, тонок, истеричен, проникновенно умен, порывист — и сдержан, вибрирует, как струна, слаб здоровьем; нервно-работоспособен; при неистовой его добросовестности погрязнет дотла в государственно-синоидально-поповских делах и делишках.

И во всяком случае будет потерян для своего, для глубины, для своей сущности.

(Прибавлю, что «политика» его — кадетирующая, военная, национальная.)

Львов уже возил его в Синод, знакомя с делами. Карташев встретил там жену Тернавцева: «красивый брюнет» — арестован.

Опять полки с музыкой и со знаменами «ярче роз».

Сегодня был напечатан мой крамольный «Петербург», написанный 14 дек<абря> 14 года.

«И в белоперистости вешних пург

Восстанет он...»

Странно. Так и восстал.

18 марта. Суббота

Не дают работать, целый день колесо. А., М., Ч., потом опять Карташев, Т., Аггеев...

И все — неприятно.

Карташев, конечно, пошел в «товарищи» Львова; как его вкусно, сдобно, мягко и безапелляционно насаживал на это Аггеев!

Ничего не могу сказать об этом, кроме того, что уже сказала.

В лучшем случае у Карташева пропадет время, в худшем — он сам для настоящего религиозного делания.

М. мне очень жаль. Столько в нем хорошего, верного, настоящего — и бессильного. Не совсем понимаю его сегодняшнее настроение, унылое, с «охлократическим» страхом. М. точно болен душой — как болен телом.

Газеты почти все — панические. И так чрезмерно говорят за войну (без нового голоса, главное), что вредно действуют.

Долбят «демократию», как глупые дятлы. Та, пока что, обещает (кроме «Правды», да и «Правда» завертелась) — а они долбят.

Особенно неистов Мзура из «Веч<ернего> времени». Как бы об этом Мзуре чего в охранке не оказалось... Я все время жду.

Нет, верные вещи надо уметь верно сказать, притом чисто и «власть имеюще».

А правительство (Керенский) — молчит.

19 марта. Воскресенье

Весенний день, не оттепель — а дружное таяние снегов. Часа два сидели на открытом окне и смотрели на тысячные процессии.

Сначала шли «женщины». Несметное количество; шествие невиданное (никогда в истории, думаю). Три, очень красиво, ехали на конях. Вера Фигнер — в открытом автомобиле. Женская и цепь вокруг. На углу образовался затор, ибо шли по Потемкинской войска. Женщины кричали войскам — «ура».

Буду очень рада, если «женский» вопрос разрешится просто и радикально, как «еврейский» (и тем падет). Ибо он весьма противен. Женщины, специализировавшиеся на этом вопросе, плохо доказывают свое «человечество». Перовская, та же Вера Фигнер (да и мало ли) занимались не «женскими», а общечеловеческими вопросами, наравне с людьми, и просто были наравне с людьми. Точно можно, у кого-то попросив, — получить «равенство»! Нелепее, чем просить у царя «революцию» и ждать, что он ее даст из рук в руки, готовенькую. Нет, женщинам, чтобы равными быть, — нужно равными становиться. Другое дело внешне облегчить процесс становления (если он действительно возможен). Это — могут женщинам дать мужчины, и я, конечно, за это дарование. Но процесс будет долог. Долго еще женщины, получив «права», не будут понимать, какие они с ними получили «обязанности». Поразительно, что женщины, в большинстве, понимают «право», но что такое «обязанность»... не понимают.

Когда у нас поднимался вопрос «польский» и т. п. (а вопросы в разрезе национальностей проще и целомудреннее «полового» разреза) — не ясно ли было, что думать следует о «вопросе русском», остальные разрешатся сами — им? «Приложится». Так и «женские права».

Если бы заботу и силы, отданные «женской» свободе, женщины приложили бы к общечеловеческой, — они свою имели бы попутно, и не получили бы от мужчин, а завоевали бы рядом с ними.

Всякое специальное — «женское» движение возбуждает в мужчинах чувства весьма далекие именно от «равенства». Так, один самый обыкновенный человек, — мужчина, — стоя сегодня у окна, умилялся: «И ведь хорошенькие какие есть!» Уж, конечно, он за всяческие всем права и свободы. Однако на «женское шествие» — совсем другая реакция.

Вам это приятно, амазонки?

После «баб и дам» — шли опять неисчислимые полки.

Мы с Дмитрием уехали в Союз писателей, вернулись — они все идут.

В Союзе этом — какая старая гвардия! И где они прятались? Не выписываю имен, ибо — все и всё те же, до Марьи Валентиновны Ватсон с ее качающейся головой.

О «целях» возрождающегося Союза не могли договориться. «Цели» вдруг куда-то исчезли. Прежде надо было «протестовать», можно было выражать стремление к свободе слова, еще к какой-нибудь, — а тут хлоп! Все свободы даны, хоть отбавляй. Что же делать?

Пока решили все «отложить», даже выбор совета.

Вечером были у X. Много любопытного узнали о вчерашнем заседании Совета Раб<очих> Депутатов.

Богданов (группа Суханова же) торжественно провалился со своим предложением реорганизовать Совет.

Предложение самое разумное, но руководители толпы не учли, что, потакая толпе, они попадают к ней в лапы. Речь свою Богданов засладил мармеладом и тут: вы, мол, нам нужны, вы создали революцию... и т. д. И лишь потом пошли всякие «но» и предложение всех переизбрать. (Указывал, что их более тысячи, что это даже неудобно...)

«Лейб-компанейцы» отнюдь этого не желают. Вот еще! Вершили дела всего российского государства — и вдруг возвращайся в ряды простых рабочих и солдат.

Прямо заявили: вы же говорили только что, что мы нужны? Так мы расходиться не желаем.

Заседание было бурное. Богданов стучал по пюпитру, кричал: «Я вас не боюсь!» Однако должен был взять свой проект обратно. Кажется, вожаки смущены. Не знают, как и поправить дело. Опасаются, что Совет потребует перевыборов Комитета и все эти якобы властвующие будут забаллотированы.

Зала заседаний — непривлекательна. Публику пускают лишь на хоры, где сидят и «караульные» солдаты. Сидят в нижнем белье, чай пьют, курят. В залах везде такая грязь, что противно смотреть.

Газета Горького будет называться «Новая жизнь» (прямо по стопам «великого» Ленина в 1905-6 году). Так как редакция против войны (ага, безумцы! Это теперь-то!), а высказывать это в виду общего настроения будто бы невозможно (врут; а не врут — так в «настроение» вцепятся, его будут разъедать!), то газета будто бы этого вопроса вовсе не станет касаться (еще милее! О «бо-зарах» начнут писать? Какое вранье!).

Сытин, конечно, исчез. Это меня «не радует — не ранит», ибо я привыкла ему не верить.

22 марта. Среда

Солдаты буйствовали в Петропавловке, ворвались к заключенным министрам, выбросили у них подушки и одеяла.

Тревожно и в Царском. Керенский сам ездил туда арестовывать Вырубову[16] — спасая ее от возможного самосуда?

Но вот нечто хуже: у нас прорыв на Стоходе. Тяжелые потери. Общее отношение к этому — еще не разобрать. А ведь это начинается экзамен революции.

Еще хуже: правительство о войне молчит.

Сытин на днях, по-сытински цинично и по-мужицки вкусно, толковал нам, что никогда вятский мужик на фронте не усидит, коли прослышал, что дома будут делить «землю». Улыбаясь, суживая глаза, успокаивал: «Ну, что ж, у нас есть Волга, Сибирь... эка если Питер возьмут!»

Сегодня был А. Блок. С фронта приехал (он там в Земсоюзе, что ли). Говорит, там тускло. Радости революционной не ощущается. Будни войны невыносимы. (В начале-то на войну как на «праздник» смотрел, прямо ужасал меня: «весело»! Абсолютно ни в чем он никогда не отдает себе отчета, не может. Хочет ли?) Сейчас растерян. Спрашивает беспомощно: «Что же мне теперь делать, чтобы послужить демократии?»

Союзные посольства в тревоге: и Стоход — и фабрики до сих пор не работают.

Лучше бы подумали, что нет декларации правительственной до сих пор. И боюсь, что пр<авительст>во терроризировано союзниками в этом отношении. О, Господи! Не понимают они, на свою голову, нашего момента.

Потому что не понимают нас. Не взглянули вовремя со вниманием. Что — теперь!

25 марта. Суббота

Пропускаю дни.

Правительство о войне (о целях войны) — молчит.

А Милюков, на днях, всем корреспондентам заявил опять, прежним голосом, что России нужны проливы и Константинополь. «Правдисты», естественно, взбесились. Я и секунды не останавливаюсь на том, нужны ли эти чертовы проливы нам или не нужны. Если они во сто раз нужнее, чем это кажется Милюкову, — во сто раз непростимее его фатальная бестактность. Почти хочется разорвать на себе одежды. Роковое непонимание момента, на свою же голову! (И хоть бы только на свою.)

Керенский должен был официально заявлять, что это личное мнение Милюкова, а не пр<авительст>ва. То же заявил и Некрасов. Очень красиво, нечего сказать. Хорошая дорога к «укрепление» пр-ва, к поднятию «престижа власти». А декларации нет как нет.

В четверг X. говорил, что Сов<ет> Раб<очих> Деп<утатов> требует Милюкова к ответу (источник прямой — Суханов).

Вчера поздно, когда все уже спали и я сидела одна, — звонок телефона. Подхожу — Керенский. Просит: «Нельзя ли, чтобы кто-нибудь из вас пришел завтра утром ко мне в министерство... Вы, З. Н., я знаю, встаете поздно...» — «А Дм<итрий> Вл<адимирович> болен, я попрошу Дм<итрия> Серг<ееви>ча прийти, непременно...» — подхватываю я. Он объясняет, как пройти.

И сегодня утром Дмитрий туда отправился. Не так давно Дмитрий поместил в «Дне» статью под заглавием «14 марта». «Речь» ее отвергла, ибо статья была тона примирительного и во многом утверждала декларацию советов о войне. Несмотря на то, что Дмитрий в статье стоял ясно на правительственном, а не на советском берегу, и строго это подчеркивал, — «Речь» не могла вместить; она круглый враг всего, что касается революции. Даже не судит — отвергает без суда. Позиция непримиримая (и слепая). Если б она хоть была всегда скрытая, а то прорывается, и в самые неподходящие моменты.

Но Дмитрий в статье указывал, однако, что должно правительство высказаться.

К сожалению, Дмитрий вернулся от Керенского какой-то растерянный и растрепанный, и без толку, путем ничего не рассказал. Говорит, что Керенский в смятении, с умом за разумом, согласен, что правительственная декларация необходима. Однако не согласен с манифестом 14 марта, ибо там есть предавание западной демократии. (Там есть кое-что похуже, но кто мешает взять только хорошее?) Что декларация пр-вом теперь вырабатывается, но что она вряд ли понравится «дозорщикам» и что, пожалуй, всему пр-ву придется уйти (поэтому?..). О Совете говорил, что это «кучка фанатиков», а вовсе не вся Россия, что нет «двоевластия» и пр-во одно. Тем не менее тут же весьма волновался по поводу этой «кучки» и уверял, что они делают серьезный нажим в смысле мира сепаратного.

Дмитрий, конечно, сел на своего «грядущего» Ленина, принялся им Керенского вовсю пугать; говорит, что и Керенский от Ленина тоже в панике, бегал по кабинету (там сидел и глухарь Водовозов), хватался за виски: «Нет, нет, мне придется уйти».

Рассказ бестолковый, но, кажется, и свидание было бестолковое. Хотя я все-таки очень жалею, что не пошла с Дмитрием.

Макаров сегодня жаловался, что этот «тупица» Скобелев с наглостью требует Зимнего дворца под Совет Рабочих и Солдатских Депутатов. Да, действительно!

Нет покоя, все думаю, какая возможна бы мудрая, новая, крепкая и достойная декларация пр-ва о войне, обезоруживающая всякие Советы — и честная. Возможна?

Америка (выступившая против Германии) мне продолжает нравиться. Нет, Вильсон не идеалист. Достойное и реально-историческое поведение. Во времени и в пространстве, что называется.

Были похороны «жертв» на Марсовом поле. День выдался грязный, мокрый, черноватый. Лужи блестели. Лавки заперты, трамваев нет, «два миллиона» (как говорили) народу, и в порядке, никакой Ходынки не случилось.

Я (вечером, на кухне, осторожно). Ну, что же там было? И как же так, схоронили, со святыми упокой, вечной памяти даже не спели, зарыли — готово?

Ваня Румянцев (не Пугачев, а солдат с завода, щупленький). Почему вы так думаете, Зинаида Николаевна? От каждого полка был хор, и пели все, и помолились как лучше не надо, по-товарищески. А что самосильно, что попов не было, так на что их? Теперь эта сторона взяла, так они готовы идти, даже стремились. А другая бы взяла, они этих самых жертв на виселицу пошли провожать. Нет уж, не надо...

И я молчу, не нахожу возраженья, думаю о том, что ведь и Толстого они не пошли провожать, и не только не «стремились», а даже молиться о нем не молились... начальство запретило. Тот же Аггеев, из страха перед «е. н.», как он сам признался, даже на толстовское заседание Рел<игиозно>-Фил<ософского> О<бщест>ва не пошел. (После смерти Толстого.) Я никого не виню, я лишь отмечаю.

А Гришку Питирим соборне отпел и под алтарем погреб.

Безнадежно глубоко (хотя фатально-несознательно) воспринял народ связь православия и самодержавия.

Карташев пропал на целую неделю. Весь в бумагах и мелких консисторских делишках. Да и что можно тут сделать, даже если б был не тупой и упрямый Львов?

Как жаль! То есть как жаль, во всех отношениях, что Карт. туда пошел.

5 апреля. Среда

Вот как долго я здесь не писала.

Даже не знаю, что записано, что нет. А в субботу, — 8-го, мы уезжаем опять в Кисловодск. (Возьму книгу с собой.) Теперь очень трудно ехать. И не хочется. (Надо.) В субботу же, через час после нашего отъезда, должны приехать (едут через Англию и Швецию) — наши давние друзья эмигранты. Ел., X., Борис Савинков (Ропшин). Когда-нибудь я напишу десятилетнюю историю наших глубоких с ними отношений. Ел. и Борис люди поразительно разные. Я обоих люблю — и совершенно по-разному. Зная их жизнь в эмиграции, непрерывно (т. е. с перерывами нашего пребывания в России) общаясь с ними за последние десять лет, — я жгуче интересуюсь теперь их ролью в революционной России. Борис в начале войны часто писал мне, но сношения так были затруднены, что я почти не могла отвечать.

Они оба так любопытны, что, повторяю, здесь говорить о них между прочим — не стоит. Тремя словами только обозначу главную внутреннюю сущность каждого: Ел. — светлый, раскрытый, общественный (коллективный) человек. Борис Савинков — сильный, сжатый, властный индивидуалист. Личник. (Оба, в своем, часто крайние). У первого доминируют чувства, у второго — ум. У первого — центробежность, у второго — центростремительность.

По этим внутренним линиям строится и внешняя жизнь каждого, их деятельность. Принцип «демократичности» и «аристократичности» (очень широко понимая). Они — друзья, старые, давние. Могли бы, — но что-то мешает, — дополнять друг друга; часто сталкиваются. И не расходятся окончательно, не могут. К тому же Ел. так добр, кроток и верен в любви, что лично и не может совсем поссориться с давним другом-соработником.

Как, чем, в какой мере, на каких линиях будут нужны эти «революционеры» уже совершившейся русской революции? Силою вещей до сих пор оба (я их почти как символы тут беру) были разрушителями. Рассуждая теоретически — принцип Ел. был более близок к «созиданию», к его возможностям. Но... где савинковская твердость? Нехватка.

Суживая вновь принципы, символы, до лиц, отмечу, что относительно лиц данных придется учитывать и десятилетнюю эмиграцию. Последние же годы ее — полная оторванность от России. И, кажется, насчет войны они там особенно не могли понимать положения России. Оттуда. Из Франции.

Я так пристально и подробно останавливаюсь на личностях в моей записи потому, что не умею верить в события, совершающиеся вне всякого элемента личных воль. «Люди что-то весят в истории», этого не обойдешь. Я склонна преувеличивать вес, но это мои ошибки; приуменьшить его — будет такой же ошибкой.

Из других возвращающихся эмигрантов близко знаю я еще Б. Н. Моисеенко (и брат его С. Н., но он, кажется, не приезжает, он на Яве). Чернова не видела случайно; однако имею представление об этом фрукте. Его в партии терпеть не могли, однако считали партийным «лидером», чему я всегда изумлялась: по его «литературе» — это самоуверенный и самоупоенный тупяк. Авксентьев — культурный. Эмиграция его отяжелила, и он тут вряд ли заблестит. Но человек, кажется, весьма ничего себе, порядочный.

Х-ие остановятся в нашей квартире, на Сергиевской. Савинков будет жить у Макарова.

Что, однако, случилось?

Очень много важного. Но сначала запишу факты мелкие, случаи, так сказать, собственные. Чтобы перебить «отвлечения» и «рассуждения». (Ибо чувствую, опять в них влезу.)

Поехали мы, все трое, по настоянию Макарова, в Зимний Дворец, на «театральное совещание». Это было 29 марта. Головин, долженствовавший председательствовать, не прибыл, вертелся, вместо него, бедный Павел Михайлович.

Мы приехали с «Детского подъезда». В залу с колоннами било с Невы весеннее солнце. Вот это только и было приятно. В общем же — зрелище печальное.

Все «звезды» и воротилы бывших «императорских», ныне «государственных» театров, московских и петербургских.

Южин, Карпов, Собинов, Давыдов, Фокин... и масса других.

Все они, и все театры, зажелали: 1) автономии, 2) субсидий. Только об этом и говорили.

Немирович-Данченко, директор не государственного, а Художественного театра в Москве, — выделялся и прямо потрясал там культурностью.

Заседание тянулось, неприятно и бесцельно. Уже смотрели друг на друга глупыми волками. Наконец, Дима вышел, за ним я, потом Дмитрий, и мы уехали.

А вечером, у нас, было «тайное» совещание — с Головиным, Макаровым, Бенуа и Немировичем.

Последнего мы убеждали идти в помощники к Головину, быть, в сущности, настоящим директором театров. Ведь в таком виде — все это рухнет... Головину очень этого хотелось. Немирович и так, и сяк... Казалось — устроено, нет: Немирович хочет «выждать». В самом деле, уж очень бурно, шатко, неверно, валко. Останется ли и Головин?

На следующий день Немирович опять был у нас, долго сидел, пояснял, почему хочет «годить». Пусть театры «поавтономят»...

Далее.

Приехал Плеханов. Его мы часто встречали за границей. У Савинкова не раз и в других местах. Совсем европеец, культурный, образованный, серьезный, марксист несколько академического типа. Кажется мне, что не придется он по мерке нашей революции, ни она ему. Пока — восторгов его приезд будто не вызвал.

Вот Ленин... Да, приехал-таки этот «Тришка» наконец! Встреча была помпезная, с прожекторами. Но... он приехал через Германию. Немцы набрали целую кучу таких «вредных» тришек, дали целый поезд, запломбировали его (чтоб дух на немецкую землю не прошел) и отправили нам: получайте.

Ленин немедленно, в тот же вечер, задействовал: объявил, что отрекается от социал-демократии (даже большевизма), а называет себя отныне «социал-коммунистом».

Была, наконец, эта долгожданная, запоздавшая, декларация пр-ва о войне.

Хлипкая, слабая, безвластная, неясная. То же, те же, «без аннексий», но с мямленьем, и все вполголоса, и жидкое «оборончество» — и что еще?

Если теперь не время действовать смелее (хотя бы с риском), то когда же? Теперь за войну мог бы громко звучать только голос того, кто ненавидел (и ненавидит) войну.

Тех «действий обеими руками» Керенского, о которых я писала, из декларации не вытекает. Их и не видно. Незаметно реальной и властной заботы об армии, об установлении там твердых линий «свобод», в пределах которых сохраняется сила армий как сила. (Ведь Приказ № 1 еще не парализован. Армию свободно наводняют любые агитаторы. Ведь там не чувствуется новой власти, а только исчезновение старой!)

Одна рука уже бездействует. Не лучше и с другой. За мир ничего явного не сделано. Наши «цели войны» не объявлены с несомненной определенностью. Наше военное положение отнюдь не таково, чтобы мы могли диктовать Германии условия мира, куда там! И однако мы должны бы решиться на нечто вроде этого, прямо должны. Всякий день, не уставая, пусть хоть полуофициально, твердить о наших условиях мира. В сговоре с союзниками (вдолбить им, что нельзя упустить этой минуты...), но и до фактического сговора, даже ради него, — все-таки не мямлить и не молчать, — диктовать Германии «условия» приемлемого мира.

Это должно делать почти грубо, чтобы было понятно всем (всем — только, грубое и понятно). Облекать каждодневно в реальную форму, выражать денно и нощно согласие на немедленный, справедливый и бескорыстный мир — хоть завтра. Хоть через час. Орать на весь фронт и тыл, что если час прошел и мира нет — то лишь потому, что Германия на мир не соглашается, не хочет мира и все равно полезет на нас. И тогда все равно не будет мира, а будет война — или бойня.

В конце концов «условия» эти более или менее известны, но они не сказаны, поэтому они не существуют, нет для них одной формы. Первый звук, в этом смысле, не найден. Да его сразу и не найдешь, — но нужно все время искать, пробовать.

Да, великое горе, что союзники не понимают важности момента. У них ничего не случилось. Они думают в прежней линии и о себе — и о нас. Пусть они заботятся о себе, я это понимаю. Но для себя же им нужно учитывать нас!

Был В. Зензинов, я с ним долго говорила и о «декларации» пр-ва, и обо всем этом. Декларацией, как он говорил, он тоже не удовлетворен (кажется, и никто, нигде не удовлетворен, даже в самом пр-ве). На мои «дикие» предложения и проекты «подиктовать» условия мира он только глядел полуопасливо.

Общая робость и мямленье. Что хранит правительство? Чего кто боится? Ну, Германия все это отвергнет. Ну, она даже не ответит. Так что же?

Быть может, я мечтаю. Я говорю много вздору, конечно, — но я стою за линию и буду утверждать, что она, в общем, верна. Скажу (шепотом, про себя, чтобы потом не очень стыдиться) еще больше. В стороне от союзников (если они так нисколько не сдвинутся) можно бы рискнуть вплоть до мысли о «сепаратном» мире. Это во всяком случае заставило бы их задуматься, взглянуть внимательнее в нашу сторону. А то они слишком спокойны. Не знают, что мы — во всяком случае не Европа. Странно думать о России и видеть ее во образе... Милюкова.

Впрочем, я Бог знает куда залетела. Сама себя перестала понимать. В голове все самые известные вещи... Но форма — это не мое дело, всякий оформит лучше меня, — и можно найти форму, от которой не отвертелись бы союзники.

Довольно, пора кончать. Будь что будет. Я хочу думать, хочу, — что будет хорошее. Я верю Керенскому. Лишь бы ему не мешали. Со связанными руками не задействуешь. Ни твердости, ни власти не проявишь (именно власть нужна).

Пока — кроме СЛОВ (притом безвластных и слов-то) ничего от пр-ва нашего нет.

 

КИСЛОВОДСК


17 апреля

Идет дождь. Туман. Холодно. Здесь невероятная дыра, полная просто нелепостями. Прислужьи забастовки. Трусящие, но грабящие домовладельцы. Тоже какой-то «солдатский совет».

Милы — дети, гимназистки и гимназисты. Только они светло глядят вперед.

23 апреля. Воскресенье

Грандиозный разлив Дона; мост провалился, почта не ходит. Мы отрезаны. Смешно записывать отрывочные сведения из местных газет и случайного петербургского письма. У меня есть мнения и догадки, но как это сидеть и гадать впустую?

Отмечу то, что вижу отсюда: буча из-за войны разгорается. Иностранная «нота», как бы от всего пр-ва, но явно составленная Милюковым (голову даю на отсечение), возбудила страсти совершенно ненужным образом. Было соединенное заседание пр<авительст>ва и Сов<ета> Р<абочих> и С<олдат>, после чего пр-во дало «разъяснение», весьма жалкое.

Кажется, положение острое. (Издали.)

2 мая

Однако дела неважны. Здесь — забастовки, с самыми неумеренными требованиями, которые длятся, длятся и кончаются тем, что «Совет» грозит: «У нас 600 штыков!», после чего «требования принимаются».

В Петербурге 21-го было побоище. Вооруженные рабочие стреляли в безоружных солдат.

Мы знаем здесь... почти ничего не знаем. Железнодорожный мост не исправлен. Газеты беспорядочны. Письма запаздывают. Из этого хаоса сведений можно, однако, вывести, что дела ухудшаются: Гучков и Грузинов ушли, в армии плохо, развал самый беспардонный везде. Пожалуй, уж и все пр-во ушло во славу ленинцев и черносотенцев.

Тревожно и страшно — вдали. Гораздо хуже, чем там, когда в тот же момент все знаешь и видишь. Тут точно оглох.

4 мая

Беспорядочность сведений продолжается. Знаем, что ушел Милюков (достукался), вместо него Терещенко. Это фигура... никакая, «меценат» и купчик-модерн. Очевидно, его взяли за то, что по-английски хорошо говорит. Вместо Гучкова — сам Керенский. Это похоже на хорошее. Одна рука у него освободилась. Теперь он может поднять свой голос.

«Побединцы» в унынии и панике. Но я далеко еще не в унынии и от войны. Весь вопрос, будет ли Керенский действовать обеими руками. И найдет ли он себе необходимых помощников в этом деле. Он один в верной линии, но он — один.

9 мая

В Петербурге уже «коалиционное» министерство. Чернов (гм! гм!), Скобелев (глупый человек), Церетели (порядочный, но мямля) и Пешехонов (литератор!).

Посмотрим, что будет. Нельзя же с этих пор падать в уныние. Или так вихляться под настроением, как Дмитрий.

Попробуем верить в грядущее.

20 мая. Суббота

Завтра Троица. Погода сырая. Путь не восстановлен. Телеграфа нет из-за снежной бури по всей России.

При общем тяжелом положении тыла, при смутном состоянии фронта, — жить здесь трудно. Но не поддаюсь тяжести. Это был бы грех сознания.

Керенский военный министр. Пока что — он действует отлично. Не совсем так, как я себе рисовала, отчетливых действий «обеими руками» я не вижу (может быть, отсюда не вижу?), но говорит он о войне прекрасно.

О Милюкове и Гучкове теперь все, благородные и хамы, улица, интеллигенты и партийники, говорят то, что я говорила несколько лет подряд (а теперь не стала бы говорить). Обрадовались! Нашли время! Теперь поздно. Не нужно.

Кающийся кадет, министр Некрасов, только что болтал где-то о «бесполезности правого блока». (Этого Некрасова я знаю. Бывал у нас. Считался «левым» кадетом. Не замечателен. Кажется, очень хитрый и без стержня.)

Милюков остался совершенно в том же состоянии. Ни разучился, ни научился. Сейчас, уязвленный, сидит у себя и новому пр-ву верит «постольку-поскольку»... Ну, Бог с ним. Жаль ведь не его. Жаль того, что он имеет и что не умеет отдать России.

Керенский — настоящий человек на настоящем месте. The right man on the right place[17], как говорят умные англичане. Или — The right man on the right moment?[18] А если только for one moment?[19] He будем загадывать. Во всяком случае, он имеет право говорить о войне, за войну — именно потому, что он против войны (как таковой). Он был «пораженцем» — по глупой терминологии «побединцев». (И меня звали «пораженкой».)

18 июня. Воскресенье

Через неделю, вероятно, уедем. Положение тяжелое. Знаем это из кучи газет, из петербургских писем, из атмосферного ощущения.

Вот главное: «коалиционное» министерство, совершенно так же, как и первое, власти не имеет. Везде разруха, развал, распущенность. «Большевизм» пришелся по нраву нашей темной, невежественной, развращенной рабством и войной, массе.

Началась «вольница», дезертирство. Начались разные «республики» — Кронштадт, Царицын, Новороссийск, Кирсанов и т. д. В Петербурге «налеты» и «захваты», на фронте разложение, неповиновение и бунты. Керенский неутомимо разъезжает по фронту и подправляет дела то там, то здесь, но ведь это же невозможно! Ведь он должен создать систему, ведь его не хватит, и никого одного не может хватить.

В тылу — забастовки, тупые и грабительские — преступные в данный момент. Украйна и Финляндия самовольно грозят отложиться. Совет Раб<очих> и С<олдатских> Депут<атов>, даже общий съезд советов почти так же бессильны, как пр-во, ибо силою вещей поправели и отмежевываются от «большевиков». Последние на 10 июня назначили вооруженную демонстрацию, тайно подготовив кронштадтцев, анархистов, тысячи рабочих и т. д. Съезд Советов вместе с пр-вом заседали всю ночь, достигли отмены этой страшной «демонстрации» с лозунгом «долой все», предотвратили смертоубийство, но... только на этот раз, конечно. Против тупого и животного бунта нельзя долго держаться увещаниями. А бунт подымается именно бессмысленный и тупой. Наверху видимость борьбы такая: большевики орут, что правительство, хотя объявило войну чисто оборонительной, допускает возможность и наступления с нашей стороны; значит, мол, лжет, хочет продолжать «без конца» ту же войну, в угоду «союзническому империализму». Вожаки большевизма, конечно, понимают, сами-то, грубый абсурд положения, что при войне оборонительной не должно никогда, нигде, ни при каких обстоятельствах быть наступления, даже с намерениями возвратить свои же земли (как у нас). Вожаки великолепно это понимают, но они пользуются круглым ничегонепониманием тех, которых намерены привести в бунтовское состояние. Вернее — из пассивно-бунтовского состояния перевести в активно-бунтовское. Какие же у них, собственно, цели, для чего должна послужить им эта акция — с полной отчетливостью я не вижу. Не знаю, как они сами это определяют. Даже неясно, в чьих интересах действуют. Наиболее ясен тут интерес германский, конечно.

Очень стараются большевики «литературные», из окружения Горького. Но перед ними я подчас вовсе теряюсь. Не верится как-то, чтобы они сознательно жаждали слепых кровопролитий, неминучих, чтобы они действительно не понимали, что говорят. Вот я давно знаю Базарова. Это умный, образованный и тихий человек. Что у него теперь внутри? Он написал, что даже не сепаратного мира «мы хотим», но... сепаратной войны. Честное слово. Какая-то новая война, Россия против всего мира, одна, — и это «немедленно». Точно не статья Базарова, а сонный бред папуаса; только ответственный, ибо слушают его тучи под-папуасов, готовых одинаково на все...

Главные вожаки большевизма — к России никакого отношения не имеют и о ней меньше всего заботятся. Они ее не знают — откуда? В громадном большинстве не русские, а русские — давние эмигранты. Но они нащупывают инстинкты, чтобы их использовать в интересах... право, не знаю точно, своих или германских, только не в интересах русского народа. Это — наверно.

Цинически-наивный эгоизм дезертиров, тупо-невежественный («я молодой, мне пожить хочется, не хочу войны»), вызываемый проповедью большевиков, конечно, хуже всяких «воинственных» настроений, которые вызывала царская палка. Прямо сознаюсь — хуже. Вскрывается животное отсутствие совести.

Немилосердна эта тяжесть «свободы», навалившаяся на вчерашних рабов. Совесть их еще не просыпалась, и проблеска сознания нет, одни инстинкты: есть, пить, гулять... да еще шевелится темный инстинкт широкой русской «вольницы» (не «воли»).

Хочется взывать к милосердию. Но кто способен дать его сейчас России? Несчастной, невиновной, опоздавшей на века России, — опять, и здесь, опоздавшей?

Оказать им милосердие — это сейчас значит: создать власть. Человеческую, — но настоящую власть, суровую, быть может, жестокую, — да, да, — жестокую по своей прямоте, если это нужно.

Такова минута.

Какие люди сделают? Наше Вр<еменное> пр<авительст>во — Церетели, Пешехонов, Скобелев? Не смешно, а невольно улыбаюсь. Они только умели «страдать» от «власти» и всю жизнь ее ненавидели. (Не говорю уже о личных их способностях.) Керенский? Я убеждена, что он понимает момент, знает, что именно это нужно: «взять на себя и дать им», но... я далеко не убеждена, что он: 1) сможет взять на себя и 2) что, если бы смог взять, — тяжесть не раздавила бы слабых плеч.

Не сможет потому уже, что хотя и понимает, — но и в нем сидит то же впитанное отвращение к власти, к ее непременно внешним, обязательно насильническим, приемам. Не сможет. Остановится. Испугается.

Носители власти должны не бояться своей власти. Только тогда она будет настоящая. Ее требует наша историческая минута. И такой власти нет. И, кажется, нет для нее людей.

Нет сейчас в мире народа более безгосударственного, бессовестного и безбожного, чем мы. Свалились лохмотья, почти сами, и вот, под ними голый человек, первобытный — но слабый, так как измученный, истощенный. Война выела последнее. И война тут. Ее надо кончить. Оконченная без достоинства — не простится.

А что, если слишком долго стыла Россия в рабстве? Что, если застыла, и теперь, оттаяв, не оживает, — а разлагается?

Не могу, не хочу, нельзя верить, что это так. Но время единственное по тяжести. Война, война. Теперь все силы надо обратить на войну, на ее поднятие на плечи, на ее напряженное заканчивание.

Война — единое возможное искупление прошлого. Сохранение будущего. Единое средство опомниться. Последнее испытание.

13 июля. Четверг

Еще мы здесь, в Кисловодске. Не могу записать всего, что было в эти дни годы. Запишу кратко.

18 июня началось наше наступление на юго-западе. В этот же день в Спб. была вторая попытка выступления большевиков, кое-как обошедшаяся. Но тупая стихия, раздражаемая загадочными мерзавчиками, нарастала, нарывала...

День радости и надежды 18 июня быстро прошел. Уже в первой телеграмме о наступлении была странная фраза, которая заставила меня задуматься: «...теперь, что бы ни было дальше...»

А дальше: дни ужаса 3, 4 и 5-го июля, дни петербургского мятежа. Около тысячи жертв. Кронштадтцы-анархисты, воры, грабители, темный гарнизон явились вооруженными на улицы. Было открыто, что это связано с немецкой организацией (?). (По безотчетности, по бессмыслию и ничегонепониманию делающих бунт это очень напоминало уличные беспорядки в июле 14 года, перед войной, когда немецкая рука вполне доказана.)

Ленин, Зиновьев, Ганецкий, Троцкий, Стеклов, Каменев — вот псевдонимы вожаков, скрывающие их неблагозвучные фамилии. Против них выдвигается формальное обвинение в связях с германским правительством.

Для усмирения бунта была приведена в действие артиллерия. Вызваны войска с фронта.

(Я много знаю подробностей из частных писем, но не хочу их приводить здесь, отсюда пишу лишь «отчетно».)

До 11-го бунт еще не был вполне ликвидирован. Кадеты все ушли из пр-ва. (Уйти легко.) Ушел и Львов.

Вот последнее: наши войска с фронта самовольно бегут, открывая дорогу немцам. Верные части гибнут, массами гибнут офицеры, а солдаты уходят. И немцы вливаются в ворота, вослед убегающего стада.

Они — трусы даже на улицах Петербурга; ложились и сдавались безоружным. Ведь они так же не знали, «во имя» чего бунтуют, как (до сих пор!) не знают, во имя чего воевать. Ну и уходи. Побунтовать все-таки не так страшно, дома и свой брат, а немцы-то ой-ой!

Я еще говорила о совести. Какая совесть там, где нет первого проблеска сознания?

Бунтовские плакаты особенно подчеркивали, что бунт был без признака смысла — у его делателей. «Вся власть советам». «Долой министров-капиталистов». Никто не знал, для чего это. Какие это министры-капиталисты? Кадеты?.. Но и они уже ушли. «Советов» же бунтовщики знать не хотели. Чернова окружили, затрещал пиджак, Троцкий-Бронштейн явился спасителем, обратившись к «революционным матросам»: «Кронштадтцы! Краса и гордость русской революции!..» Польщенная «краса» не устояла, выпустила из лап звериных Черновский пиджак, ради столь милых слов Бронштейна.

Уж правда ли все происходящее?

Похоже на предутренний кошмар.

Еще: обостряется голод, форменный.

Что прибавить к этому? Слова правительства о «решительных действиях». Опять слова. Кто-то арестован, кто-то освобожден... Окровавленные камни и те вопиют против большевиков, но они пока безнаказанны. Пока?..

Вот что еще можно прибавить: я все-таки верю, что будет, будет когда-нибудь хорошо. Будет свобода. Будет Россия. Будет мир.

19 июля. Среда

Вовек проклятая сегодня годовщина. Трехлетие войны.

Но сегодня ничего не запишу из совершающегося. Сегодня хоть в трех словах, для памяти, о здешнем. И даже не о здешнем, а просто отмечу, что мы несколько раз видели генерала Рузского (он был у нас). Маленький, худенький старичок, постукивающий мягко палкой с резиновым наконечником. Слабенький, вечно у него воспаление легких. Недавно поправился от последнего. Болтун невероятный, и никак уйти не может, в дверях стоит, а не уходит. Как-то встретился у нас с кучей молодых офицеров, которые приглашали нас читать на вечер Займа Свободы. Кстати, тут же приехали в Кисловодск и волынцы (оркестр). Вечер этот, сказать между прочим, состоялся в Курзале, мы участвовали. (Я давным-давно отказываюсь от всех вечеров, годы, но тут решила изменить правилу — нельзя.)

Рузский с офицерами держал себя... отечески-генеральски. Щеголял этой «отечественностью»... ведь революция! И все же оставался генералом.

Я спрашивала его о Родзянковской телеграмме в феврале. Он стал уверять, что «Родзянко сам виноват. Что же он вовремя не приехал? Я царю сейчас же вечером (или за обедом) сказал, он на все был согласен. И ждал Родзянку. А Родзянко опоздал».

— А скажите, генерал, — если только это не нескромный вопрос, почему вы ушли весной?

— Не я ушел, это «меня ушли», — с готовностью отвечал Рузский. — Это Гучков. Приехал он на фронт — ко мне...

Пошла длиннейшая история его каких-то несогласий с Гучковым.

— А тут сейчас же и сам он ушел, — заключил Рузский.

Говорил еще, что немцы могут взять Петербург в любой день — в какой только пожелают.

Где Борис Савинков? Первое письмо от него из Петербурга я получила давно, несколько иронического тона в описании быта новых «товарищей» министров, очень сдержанное, без особых восторгов относительно революционного аспекта. В конце спрашивал: «Я все думаю, свои ли мы?» Действительно, ведь с начала войны мы ничего толком не знаем друг о друге.

Затем было второе письмо: он уже комиссаром 7-й армии, на фронте. Писал о войне, — и мне отношение понравилось: чувствуется серьезность к серьезному вопросу. На мой вопрос о Керенском (я писала, что мы ближе всего к позиции Керенского) ответил: «Я с Керенским всей душой...» Было какое-то «но», должно быть, неважное, ибо я его не помню. По-моему, Савинков должен был находиться там, где происходило наступление. В газетах часто попадается его имя, и в очень хорошем виде.

Савинков, именно такой, какой он есть, очень может (или мог бы) пригодиться.

26-го июля

С каждым днем все хуже.

За это время кризис правительства дошел до предела. Керенский подал в отставку. Все испугались, заседали ночами, решили просить его остаться и самому составить кабинет. Раньше он пытался сговориться с кадетами, но ничего не вышло: кадеты против декларации 8 июля (какая это?). Затем история с Черновым, который открыто ведет себя максималистом. (По-моему — Чернов против Керенского: задыхается от тщеславной зависти.)

Трудно знать все отсюда. Пишу, что ловлю, для памяти.

Итак — кадеты отказались войти «партийно» (допустили вхождение личное, на «свою совесть»). Чернов подал в отставку, мотивируя, что он оклеветан и восстановить истину ему легче, не будучи министром. Отставка принята. Это все до 23-го июля включительно.

А сегодня — краткие и дикие сведения по телеграммам: правительство Керенским составлено — неожиданное и (боюсь) мертворожденное. Не видно его принципа. Веет случайностью, путаностью. Противоречиями.

Премьер, конечно, Керенский (он же военный министр), его фактический товарищ («управляющий военным ведомством») — наш Борис Савинков (как? когда, откуда? Но это-то очень хорошо). Остались: Терещенко, Пешехонов, Скобелев, да недавний, несуществующий, Ефремов, явились Никитин (?), Ольденбург и — уже совершенно непонятным образом — опять явился Чернов. Чудеса; хорошо, если не глупые. Вместо Львова — Карташев. (Как жаль его. Прежде только бессилие, а теперь, сверх него, еще и ответственность. Из этого для него ничего доброго, кроме худого, не выйдет.)

Ушел, тоже не понять почему, Церетели.

Нет, надо знать изнутри, что это такое.

На фронте то же уродство и бегство. В тылу крах полный. Ленина, Троцкого и Зиновьева привлекают к суду, но они не поддаются судейской привлекательности и не намерены показываться. Ленин с Зиновьевым прозрачно скрываются, Троцкий действует в Совете и ухом не ведет.

Несчастная страна. Бог, действительно, наказал ее: отнял разум.

И куда мы едем? Только ли в голод, или еще в немцев и, сверх того, в царство Бронштейнов и Нахамкесов? Какие перспективы!

Писала ли я, что милейшей дубинке Н. Д. Соколову отлился подвиг Приказа № 1? Поехал на фронт с увещеваниями, а воспитанные его приказом товарищи-солдаты вдрызг увещателя исколотили. Каской по черепу. Однако не видно плодов учения. Только выйдя из больницы, заявил во всех газетах, что он «большевиком никогда не был» (?).

Чхенкели ограбили по дороге в Коджоры, чуть не убили.

Во время июльского мятежа какие-то солдаты, в тумане обалдения, несли плакат: «Первая пуля Керенскому».

Как мы счастливы. Мы видели медовый месяц революции и не видели ее «в грязи, во прахе и в крови».

Но что мы еще увидим!

1 августа. Вторник

В пятницу (тяжелый день) едем. Русские дела все те же. Как будто меньше удирание от немцев со времени восстановления смертной казни на фронте. Но только «меньше», ибо восстановили-то слепо, слабо, неуверенно, точно крадучись. Я считаю, что это преступно. Или не восстановляй, или так, чтобы каждый солдат знал с полной несомненностью: если едешь вперед — может быть, умрешь, может быть, нет, на войне не всех убивают; если идешь назад, самовольно, — умрешь наверно.

Только так.

Очень плохи дела. Мы все отдали назад, немцы грозят и югу, и северу. Большевики (из мелких, из завалящих) арестованы, как, например, Луначарский. Этот претенциозно-беспомощный шут хлестаковского типа достаточно известен по эмиграции. Савинков любил копировать его развязное малограмотство.

Чернова свергнуть не удалось (что случилось?), и он продолжает максимальничать. Зато наш Борис по всем видимостям ведет себя молодцом. Как я рада, что он у дел! И рада не столько за него, сколько за дело.

Учр. собрание отложено. Что еще будет с этим пр-вом — неизвестно.

Но надо же верить в хорошее. Ведь «хорошее» или «дурное» — не предопределено заранее, не написано; ведь это наши человеческие дела; ведь от нас (в громадной доле) зависит, куда мы пойдем: к хорошему или дурному. Если не так, то жить напрасно.

 

ПЕТЕРБУРГ


8 августа. Вторник

Сегодня в 6 час. вечера приехали. С приключениями и муками, с разрывом поезда.

Через два часа после приезда у нас был Борис Савинков. Трезвый и сильный. Положение обрисовал крайне острое.

Вот в кратких чертах: у нас ожидаются территориальные потери. На севере — Рига и далее, до Нарвы, на юге — Молдавия и Бессарабия. Внутренний развал экономический и политический — полный. Дорога каждая минута, ибо это минуты — предпоследние. Необходимо ввести военное положение по всей России. Должен приехать (послезавтра) из Ставки Корнилов, чтобы предложить, вместе с Савинковым, Керенскому принятие серьезных мер. На предполагающееся через несколько дней Московское совещание правительство должно явиться не с пустыми руками, а с определенной программой ближайших действий. Твердая власть.

Дело, конечно, ясное и неизбежное, но... что случилось? Где Керенский? Что тут произошло? Керенского ли подменили, мы ли его ранее не видели? Разрослось ли в нем вот это — останавливающееся перед прямой необходимостью: «взять власть», начало, я еще не вижу. Надо больше узнать. Факт, что Керенский — боится. Чего? Кого?

9 августа. Среда

Утром был Карташев (о нем, нынешнем «министре исповеданий» потом. Безотрадно). Были и другие люди. Затем, к вечеру, опять приехал Борис.

В эту ночь очень серьезно говорил с Керенским. И — подал в отставку. Все дело висит на волоске.

Завтра должен быть Корнилов. Борис думает, что он, пожалуй, вовсе не приедет.

Что же сталось с Керенским? По рассказам близких — он неузнаваем и невменяем. Идея Савинкова такова: настоятельно нужно, чтобы явилась, наконец, действительная власть, вполне осуществимая в обстановке сегодняшнего дня при такой комбинации: Керенский остается во главе (это непременно), его ближайшие помощники-сотрудники — Корнилов и Борис. Корнилов — это значит опора войск, защита России, реальное возрождение армии; Керенский и Савинков — защита свободы. При определенной и ясной тактической программе, на которой должны согласиться Керенский и Корнилов (об этой программе скажу в свое время подробнее), нежелательные элементы в пр-ве вроде Чернова выпадают автоматически.

Савинков понимает и положение дел, — и вообще все, — самым блистательным образом. И я должна тут же, сразу, сказать: при всей моей к нему зрячести я не вижу, чтобы Савинковым двигало сейчас его громадное честолюбие. Напротив, я утверждаю, что главный двигатель его во всем этом деле — подлинная, умная любовь к России и к ее свободе. Его честолюбие — на втором плане, где его присутствие даже требуется.

Вижу я это, помимо взора на предмет, — взора, совпадающего с Савинковым, — по тысяче признаков. Нет стремления создать из Керенского с его помощниками форменную «диктатуру»: широкие полномочия Корнилова и Савинкова ограничены строгими линиями принятой, очень подробной, тактической программы. Если Савинков хочет быть одним из этих «помощников» Керенского, то ведь он и может им действительно быть. Тут его место. И данный миг России — (ее революции) тоже его, — российского революционера-государственника (суженного, конечно, и подпольной своей биографией, и долгой эмиграцией, однако данная минуточка требует именно такого, пусть суженного; она сама узкоостра).

Когда еще, и где, может до такой степени понадобиться Савинков? Горючая беда России, что все ее люди не на своих местах; если же попадают случаем — то не в свое время: или «рано», или «поздно».

На Корнилова Савинков тоже смотрит очень трезво. Корнилов — честный и прямой солдат. Он, главным образом, хочет спасти Россию. Если для этого пришлось бы заплатить свободой, он заплатил бы, не задумываясь.

— Да и заплатит, если будет действовать один и после очередных разгромов, — говорит Савинков. — Он любит свободу, я это знаю совершенно твердо. Но Россия для него первое, свобода — второе. Как для Керенского (поймите, это факт, и естественный) свобода, революция — первое, Россия — второе. Для меня же (м. б., я ошиблась), для меня эти оба сливаются в одно. Нет первого и второго места. Неразделимы. Вот потому-то я хочу непременно соединить сейчас Керенского и Корнилова. Вы спрашиваете, останусь ли я действовать с Корниловым или с Керенским, если их пути разделятся. Я представляю себе, что Корнилов не захочет быть с Керенским, захочет против него, один, спасать Россию. В ставке есть темные элементы; они, к счастью, ни малейшего влияния на Корнилова не имеют. Но допустим... Я, конечно, не останусь с Корниловым. Я в него, без Керенского, не верю. Я это в лицо говорил самому Корнилову. Говорил прямо: тогда мы будем врагами. Тогда и я буду в вас стрелять, и вы в меня. Он, как солдат, понял меня тотчас, согласился. Керенского же я признаю сейчас как главу возможного русского правительства, необходимым; я служу Керенскому, а не Корнилову; но я не верю, что и Керенский, один, спасет Россию и свободу; ничего он не спасет. И я не представляю себе, как я буду служить Керенскому, если он сам захочет оставаться один и вести далее ту колеблющуюся политику, которую ведет сейчас. Сегодня, в нашем ночном разговоре, подчеркнулись эти колебания. Я счел своим долгом подать в отставку. Он ее не то принял, не то не принял. Но дело нельзя замазывать. Завтра я ее повторю решительно.

Я свела многое из слов Савинкова вместе. Начинаю кое-что улавливать.

Поразительно: Керенский точно лишился всякого понимания. Он под перекрестными влияниями. Поддается всем чуть не по-женски. Развратился и бытовым образом. Завел (живет — в Зимнем дворце!) «придворные» порядки, что отзывается несчастным мещанством, parvenu[20]. Он никогда не был умен, но, кажется, и гениальная интуиция покинула его, когда прошли праздничные, медовые дни прекраснодушия и наступили суровые (ой, какие суровые!) будни. И опьянел он... не от власти, а от «успеха» в смысле шаляпинском. А тут еще, вероятно, и чувство, что «идет книзу». Он не видит людей. Положим, этого у него и раньше не было, а теперь он окончательно ослеп (теперь, когда ему надо выбирать людей!). Он и Савинкова принял за «верного и преданного ему душой и телом слугу» — только. Как такого «слугу» и вывез его, скоропалительно, с собой — с фронта. (Кажется, они были вместе во время июньского наступления.) И заволновался, забоялся, когда приметил, что Савинков не без остроты... Стал подозревать его... в чем? А тут еще миленькие «товарищи» с.-ры, ненавидящие Савинкова-Ропшина...

А Керенский их боится. Когда он составлял последнее министерство, к нему пришла троица из Ц<ентрального> И<сполнительного> Ком<итета> эс-эровской п<артии> с ультиматумом: или он сохраняет Чернова, или партия с-ров не поддерживает пр-во. И Керенский взял Чернова, все зная и ненавидя его.

Да, ведь еще 14 марта, когда Керенский был у нас впервые министром (юстиции тогда), в нем уже чувствовалась, абсолютно неуловимая, перемена. Что это было? Что-то... И это «что-то» разрослось...

10 августа. Четверг

Безумный день. Часов в 8 вечера приехал Савинков. Сказал, что все кончено. Что он решил со своей отставкой. Просил вызвать Карташева. (Карт<ашев> несколько в курсе дела и Савинкову сочувствует.)

— Но Карташев теперь, наверно, в Зимнем дворце, — возражаю я.

— Нет, дома, вечернее заседание отменено.

Звоню. Карташев дома, обещает прийти. Узнаем от Бориса следующее.

Корнилов, оказывается, сегодня приехал. Телеграмму, где Керенский «любезно» разрешал ему не приезжать, «если неудобно», — получить не успел.

С вокзала отправился прямо к Керенскому. Неизвестно, что было говорено на этом первом заседании; но Корнилов приехал, тотчас после него, — к Савинкову, и с какою-то странною подозрительностью.

Час разговора, однако, совершенно рассеял эту подозрительность. И Корнилов подписал знаменитую записку (программу) о необходимых мерах в армии и в тылу. Подписал ее и Савинков. И приехавший с Корниловым помощник Савинкова в бытность его комиссаром — Филоненко. (Неизвестный нам, но почему-то Борис очень стоит за него.)

После этого Керенский опять потребовал к себе Корнилова, отменив общее прав-ное заседание, а допустив лишь Терещенку и еще кого-то.

А Савинков поехал к нам. Корнилов сегодня же уезжает обратно. Савинков отправится провожать его в вагон, часам к 12 ночи.

— Хотите, я прочту вам записку? — предложил Борис. — Она со мной, у меня в автомобиле.

Сбегал, принес тяжелый портфель. И мы принялись за чтение.

Прочел ее нам Савинков всю, полностью. Начиная с подробнейшего, всестороннего отчета о фактическом состоянии фронта (потрясающе оно даже внешне!) и кончая таким же отчетливым изложением тех немедленных мер, какие должны быть приняты и на фронте, и в тылу. Эта длиннейшая записка, где обдумано и взвешено каждое слово, найдет когда-нибудь своего комментатора — во всех случаях не пропадет. Я скажу лишь главное: это без спора тот minimum, который еще мог бы спасти честь революции и жизнь России при ее данном, неслыханном, положении.

Дима, впрочем, находит, что «кое-что в записке продумано недостаточно, а кое-что поставлено слишком остро, напр., милитаризация железных дорог». Но важен ее принцип: «соединение с Корниловым, поднятие боеспособности армии без помощи советов, оборона, как центральная пр-ная деятельность, беспощадная борьба с большевиками».

Я думаю, что да, будет еще с Керенским торговля... Но, кажется, это и в деталях minimum, вплоть до милитаризации железных дорог и смертной казни в тылу (какое же иначе общее военное положение?). Воображаю, как заорут «товарищи!» (А Керенский их боится, вот это надо помнить.)

Они заорут, ибо увидят тут «борьбу с Советами» — безобразным, уродливо разросшимся явлением, рассадником большевизма, явлением, перед которым и ныне «демократические лидеры» и подлидеры, не большевики, благоговейно склоняются. Какая-то непроворотимая, глупая преступность!

Они будут правы, это борьба с Советами, хотя прямо в записке ничего не сказано об уничтожении Советов. Напротив, Борис сказал даже, что «нужно сохранить войсковые организации, без них невозможно». Но никакие комитеты не должны, конечно, вмешиваться в дела командования. Их деятельность (выборных организаций) ограничивается.

А все же это (наконец-то!) борьба с Советами. И как иначе, если вводится серьезная настоящая борьба с большевиками?

К половине чтения записки пришел Карташев. Дослушали вместе.

Сегодня Карташев видел Керенского, т. е. потребовал впуска к нему в кабинет не официального. (Вот как теперь! Не прежний свой брат интеллигент, вечно вместе на частных собраниях!) Сказал, говорит, ему все, что хотел сказать, и ушел, ответа намеренно не требуя. Да кстати тут пришел полковник Барановский («нянька» Керенского, по выражению Карташева), и лучше было удалиться.

Уже почти в 12 часов ночи мы кончили записку. Борис очень скоро уехал — на вокзал, провожать Корнилова. Карташев, пользуясь отменой заседания, ушел в один старый «интеллигентский» кружок (где — отсюда слышу — они будут болты болтать и гадать, какими еще аудиенциями «надавить» на Керенского)...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

...А что говорят с-эры? Лучшие, самые лучшие, из честных честные? Вот: «Чернов — негодяй, которому мы за границей и руки не подавали, но... мы сидим с ним рядом в Центр. Комит. партии и партия ультимативно отстаивает его в правительстве. Громадное большинство в Цент. Ком. партии с.-р. — или дрянь, или ничтожество. Все у нас построено на обмане. Масловский — определенный, форменный провокатор. Но вот — мы его оправдали (большинством двух голосов). Да, у нас многие — просто германские агенты, получающие большие деньги... Но мы молчим. Многих из нас тянет уехать куда-нибудь... Но мы не можем и не хотим уйти из партии. Чистка ее невозможна. Кто будет чистить? Мы, «призывисты», стоим за Россию, за войну, но... мы дали свои имена максималистской, интернационалистской, черновской газете «Дело народа».

Ручаюсь честью, что не прибавила ни одного слова своего, все это точнейшая сводка подлинных слов. Если, в ужасе, не хочешь ни понимать, ни верить, умоляешь, если так, отколоться с честной частью партии, оставить Чернова — возражают:

— Вот Плеханов откололся, ушел в чистоту, кое-кто ушел с ним, — и какое влияние имеет эта группа? От нас откололась «Воля народа», правые оборонцы, кто их газету читает? А имя Чернова — вы не знаете, что оно значит для крестьян. Чернов и......, да, но он может в один день 13 речей произнести!

Бред, бред, бред. Какое зрелище!.. Да что тут говорить! Бред.

11 августа. Пятница

Едва живу опять от усталости. И что это будет, с этим Московским совещанием? Трехтысячная бессмыслица. Чертова болтовня.

В 7 часов уже приехал Борис.

Сегодня он официально понес бумагу об отставке Керенскому.

— Вот мое прошение, г. министр. Оно принято?

— Да.

Небрежно бросил бумагу на стол. Раздражен, возбужден, почти в истерике.

(Ведь вот зловредный корень всего: Керенский не верит Савинкову, Савинков не верит Керенскому, Керенский не верит Корнилову, но и Корнилов ему не верит. Мелкий факт: вчера Корнилов ехал по вызову, однако мог думать, что и для ареста: приехал, окруженный своими зверями-текинцами.)

Сцена продолжается.

После того, как прошение было «принято», Савинков попросил позволения сказать несколько слов «частным образом». Он заговорил очень тихо, очень спокойно (это он умеет), но чем спокойнее он был, тем раздраженнее Керенский.

— Он на меня кричал, до оскорбительности высказывая недоверие...

Савинков уверяет, что он, хотя разговор был объявлен «частным», держал себя «по-солдатски» перед начальственной истерикой г. министра. Охотно верю, ибо тут был свой яд. Керенский пуще бесился и положения не выигрывал.

Но выходит полная нелепица. Керенский не то подозревает его в контрреволюционстве, не то в заговоре — против него самого.

— Вы — Ленин, только с другой стороны! Вы — террористы! Ну, что ж, приходите, убивайте меня. Вы выходите из правительства, ну что ж! Теперь вам открывается широкое поле независимой политической деятельности.

На последнее Борис все тем же тихим голосом возразил, что он уже «докладывал г. министру»: после отставки он уйдет из политики, поступит в полк и уедет на фронт.

Внезапно кинувшись в сторону, Керенский стал спрашивать, а где Борис был вчера вечером, когда Корнилов поехал к нему?

— Если вы меня допрашиваете, как прокурор, то я вам скажу: я был у Мережковских.

Затем «г. министр» вновь бросился на контрреволюцию и стал бессмысленно грозить, что сам устроит всеобщую забастовку, если свобода окажется в опасности (???).

По привычке всегда что-нибудь вертеть в руках (вспомним детский волчок с моего стола, половина которого так и пропала под шкафами), тут Керенский вертел карандаш, да кстати «прошение» Савинкова. Карандаш нервно чертил на прошении какие-то буквы. Это были все те же: «К», «С», потом опять «К»... После многих еще частностей, упреков Керенского в каком-то «недисциплинарном» мелком поступке (не то Савинков из Ставки не в тот день приехал, не то в другой туда выехал), после препирательства о Филоненко: «Я не могу его терпеть. Я ему уже совершенно не доверяю». На что Савинков отвечал: «А я доверяю и стою за него», — после всех этих деталей (быть может, я их путаю) — Керенский закончил выпадом, очень характерным. Теребя бумагу, исчерченную «К», «С» и «К», — резко заявил, что Савинков напрасно возлагает надежды на «триумвират»: есть «К», и оно останется, а другого «К» и «С» — не будет.

Так они расстались. Дело, кажется, хуже, чем — ...сейчас, когда я это пишу, после 2-х ночи, — внезапно телефонный звонок.

— Allo!

— Это вы, З. Н.?

— Да. Что, милый Б. В.?

— Я хотел с вами посоветоваться. Сейчас узнал, что Керенский хочет, чтобы я взял назад свою отставку. Что мне делать?

— Как это было? Он сам?..

— Нет, но я знаю это официально. Он уехал сегодня в Москву, на совещание.

Конечно, первое мое слово было за то, чтоб он остался, чтобы еще продолжать борьбу. Дело слишком важно...

— Хорошо, я подумаю...

С головокружительной быстротой все меняется.

Керенский мечется, словно в мышеловке.

Завтра Совещание.

12 августа. Суббота

Борис был, как всегда. Керенскому он дал знать, что согласен остаться на известных условиях.

На Керенского будто бы повлияла телеграмма Корнилова, который требовал, чтобы Сав<инко>ва не удалять, а также то, что все кадеты явились к нему с отставками, едва он их умаслит. Не знаю...

Любопытно составлял Керенский свое последнее (летом) министерство. В Царском. Савинков сам писал лист. Там был прежде всего Плеханов. Затем бабушка Брешковская (вместо Чернова, как имя). Бабушке была послана срочная телеграмма, и Керенский волновался, что она вовремя не приедет, только через 24 часа. Вместе, Керенский с Савинковым, ездили на автомобиле к Плеханову.

Плеханов согласился.

Затем, в ночь, Керенский поехал в Спб., в Зимний дворец.

И — говорит Савинков — тут же к нему зашмыгали всякие «либерданы» (кличка мелкой сошки из кучек «Либера» и «Дана»). Один — в очках, другой — в pince-nez, третий — без ничего; под конец явилась знаменитая делегация из Гоца, Зензинова и еще кого-то, с ультиматумом насчет Чернова. И к утру от списка не осталось ни черта. Савинкову было поручено послать Плеханову телеграмму с отказом и встретить на вокзале Брешковскую с извинением: напрасно, мол, тревожились.

Таким образом и составилось «коалиционное» министерство, которого из Кисловодска «нельзя было понять». Нельзя, не зная, что происходит за кулисами.

Да, везде и всегда кулисы...

13 августа. Воскресенье

Сегодня первый раз, что Борис у нас не был. Совещание в Москве открылось (там — частичная забастовка, у нас — тихо).

Керенский сказал длинную речь. Если не считать появившегося у него заплетания языка, — обыкновенную свою речь: пафотическую, местами недурную. Только уже несовременную, ибо опять не деловую, а «праздничную». (Праздник у нас, подумаешь!) Затем говорил Авксентьев, затем Прокопович. И затем... мы ничего не знаем, ибо вечерних газет не было, редакции пусты, да и завтра не будет газет — «товарищи»-наборщики «праздничают».

Ввергнувшись сразу в пучину здешних «дворцовых» дел, я не успела ничего сказать о бытовом Петербурге и внешнем виде его. Он, действительно, весьма нов.

Часто видела я летний Петербург. Но в таком сером, неумытом и расхлястанном образе не был он никогда. Кучами шатаются праздные солдаты, плюя подсолнухи. Спят днем в Таврическом саду. Фуражка на затылке. Глаза тупые и скучающие. Скучно здоровенному парню. На войну он тебе не пойдет, нет! А побунтовать... это другое дело. Еще не отбунтовался, а занятия никакого.

Наш «быт» сводится к заботе о «хлебе насущном». После юга мы сразу перешли почти на голодный паек. О белом хлебе забыли и думать. Но что еще будет!

14 августа. Понедельник

Днем был Л.

Рассказывал, как он, по нынешней его должности «комиссара печати» (или вроде), закрывал и арестовывал «Правду» после июльских дней. Много любопытного также рассказывал о нынешней «придворности» Керенского...

Л. с досадой говорил о нем. Очень за Савинкова. Просил его познакомить с ним.

Московское Сов<ещание>, по-видимому, скрипит и трещит. Все полно глупыми слухами, как дымом... которого, однако, нет без огня. Факт тот, что Корнилов торжественно явился в Москву, не встреченный Керенским, и даже будто бы вопреки категорическому приказу Керенского не являться, — торжественным кортежем проследовал к Тверской, и толпы народа кричали «ура». Затем он выступал на совещании. Тоже овация. А кучке, демонстративно молчащей, кричали: «Изменники! Гады!»

Впрочем, тут же и Керенскому сделали овацию.

Керенский — вагон, сошедший с рельс. Вихляется, качается болезненно и — без красоты малейшей. Он близок к концу, и самое горькое, если конец будет без достоинства.

Я его любила прежним (и не отрекаюсь), я понимаю его трудное положение, я помню, как он в первые дни свободы «клялся» перед Советами быть всегда «демократией», как он одним взмахом пера «навсегда» уничтожил смертную казнь... Его стали носить на руках. И теперь у него, вероятно, двойной ужас, и праведный и неправедный, когда он читает ядовитенькие стишки в поднимающей голову «Правде»:

Плачет, смеется,

В любви клянется,

Но кто поверит —

Тот ошибется...

Праведный ужас: ведь если соединиться с Корниловым и Савинковым, ведь это измена «клятвам Совету», и опять «смертная казнь» — «измена моей весне». Я клялся быть с демократией, «умереть за нее» — и должен действовать без нее, даже как бы против нее. В этом ужасе есть внутренний трагизм, хотя при большей глубине ума и души — он не последний. Т. е. это драма, а не трагедия.

Но перед Керенским сейчас только два пути достойных, только два. Или въедь вместе с Корниловым, Савинковым и знаменитой программой, или, если не можешь, нет нужной силы, объяви тихо и открыто: вот какой момент, вот что требуется, но я этого не вмещаю, и потому ухожу. И уйти... уже не бутафорски, а по-человечески, бесповоротно. Я боюсь, что оба пути слишком героичны... для Керенского. Оба, даже второй, человеческий. И он ищет третьего пути, хочет что-то удержать, замазать, длить дленье... Третьего нет, и Керенский найдет «беспутность», найдет бесславную гибель... и хорошо, если только свою. В такой момент и на таком месте человек обязан быть героичен, обязан выбрать, или...

Или — что? Ничего. Посмотрим. Увидим. Не время еще задавать «последние» вопросы. Один из них хотела я задать себе: а понимает ли Керенский маленькое, коротенькое, простое словечко — РОССИЯ?

Довольно пока о Керенском. Борис был нынче вечером. Томится от выжидательного безделья и неопределенного своего положения. Дела сдал несколько дней тому назад, но никто их не делает, все военное ведомство и министерство пока остановилось.

От этого «канительного» состояния, которое Борису очень не по характеру, он уже стал ездить в «Привал комедиантов». Утешается, что там он — писатель и поэт Ропшин. А то, говорит, я уж и забыл... (Это жаль, он очень талантлив.)

Ну, посмотрим, посмотрим.

17 августа. Четверг

С понедельника не писала. Бронхит. А погода стоит теплая, еще летняя. Надо бы скорее на нашу дачу ехать, последние дни. Но уж очень и здесь заварено, как-то уехать трудно. Дача, положим, недалеко (около той же Сиверской, где нас «постигла» война), в имении князя Витгенштейна. Газеты — в тот же день, имеется телефон, прекрасный дом. Разрыва с Петербургом как будто и нет, — как я люблю старинные парки осенью! — а все же и отсюда не оторвешься. Сиверская мне напоминает «беду войны», только теперешняя дача называется как-то пророчески-современно «Красная дача»... (Она и в самом деле вся красная.)

А что случилось?

Борис бывал все дни. В том же состоянии ожиданья.

Московское Сов<ещание> развертывалось приблизительно так, как мы ожидали. П<равительст>во «говорило» о своей силе, но силы ни малейшей не чувствовалось. Трагическое лицо Керенского я точно видела отсюда...

Вчера Борис сидел недолго.

Был последний вечер неизвестности — утром сегодня, 17-го, ожидался из Москвы Керенский.

Борис обещал известить нас мгновенно по выяснении чего-нибудь.

И сегодня, часу в седьмом — телефон. Ротмистр Миронович. Сообщает мне, «по поручению управляющего военным ведомством», что «отставка признана невозможной», он остается.

Прекрасно.

А около восьми, перед ужином, является и сам Борис. Вот что он рассказывает.

К Керенскому, когда он нынче утром приехал, пошли с докладом Якубович и Туманов. Очень долго и, по видимости, бесплодно, с ним разговаривали. Он — ни с чем не соглашается. Филоненку ни за что не хочет оставить. (Тут же и телогрей его Барановский; он тоже за Савинкова, хотя и робеет.) Каждый раз, когда Туманов и Якубович предлагали вызвать самого Савинкова, — Керенский делал вид, что не слышит, хватался за что ни попадя на столе, за газету, за ключ... обыкновенная его манера. Отставку Савинкова, которую они опять ему преподнесли (для «резолюции», что ли? Неужели ту, исчерченную?) — небрежно бросил к себе в стол. Так ни с чем они и ретировались.

Между тем в это же время Савинков получает через адъютанта приглашение явиться к Керенскому. По дороге сталкивается с выходящими из кабинета своими защитниками. По их перевернутым лицам видит, что дело плохо. В этом убеждении идет к «г. министру».

Свидание произошло наедине, даже без Барановского.

— Он мне сказал, — повествует Савинков, — и довольно спокойно, вот что: «На московском совещании я убедился, что власть правительства совершенно подорвана — оно не имеет силы. Вы были причиной, что и в Ставке зародилось движение контрреволюционное, — теперь вы не имеете права уходить из правительства, свобода и родина требуют, чтобы вы остались на своем посту, исполнили свой долг перед ними...» Я так же спокойно ему ответил, что могу служить только при условии доверия с его стороны — ко мне и к моим помощникам... «Я вынужден оставить Филоненко», — перебил меня Керенский. Так и сказал — «вынужден». Все, более или менее, выяснилось. Однако мне надо было еще сказать ему несколько слов частным образом. Я напомнил ему, как оскорбителен был последний его разговор со мною. — Тогда я вам ничего не ответил, но забыть этого еще не могу. Вы разве забыли?

Он подошел ко мне, странно улыбнулся... «Да, я забыл. Я, кажется, все забыл. Я... больной человек. Нет, не то. Я умер, меня уже нет. На этом совещании я умер. Я уже никого не могу оскорбить, и никто меня не может оскорбить...»

Савинков вышел от него и сразу был встречен сияющими и угодливыми лицами. Ведь тайные разговоры во дворцах мгновенно делаются явными для всех...

В 4 часа было общее заседание пр-ва. И там Савинкова встречали всякими приветливыми улыбками. Особенно старался Терещенко. Авксентьев кислился. Чернова не было вовсе.

На заседании — вопль Зарудного по поводу взорвавшейся и сгоревшей Казани. Требовал серьезных мер. Керенский круто повернул в эту же сторону. Образовали комиссию, в нее включился тотчас и Савинков. Он надеется завтра предложить к подписи целый список лиц для ареста.

Борис в очень добром духе. Знает, что Керенский будет еще «торговаться», что много еще кое-чего предстоит, но все-таки утверждает:

— Первая линия окопов взята.

— Их четыре... — возражаю я осторожно.

Записка Корнилова ведь еще не подписана. Однако — если не ждать вопиющих непоследовательностей, — должна быть подписана.

Как все это странно, если вдуматься. Какая драма для благородной души. Быть может, душа Керенского умирает перед невозможностью для себя —

«...Нельзя! Ведь душа, неисцельно потерянная,

Умрет в крови.

И надо! — твердит глубина неизмеренная

Моей любви».

Есть души, которые, услыхав повелительное «Иди, убей», — умирают, не исполняя.

(Впрочем, я увлекаюсь во всех смыслах. Драмы личные здесь не пример. Здесь они отступают.)

В Савинкове — да, есть что-то страшное. И ой-ой, какое трагичное. Достаточно взглянуть на его неправильное и замечательное лицо со вниманием.

Сейчас он, после всего этого дня, сидел за моим столом (где я пишу) и вспоминал свои новые стихи (рукописи у него за границей). Записывал. И ему ужасно хотелось, чтобы это были «хорошие» стихи, чтобы мне понравились. (Ропшин-поэт — такой же мой «крестник», как и Ропшин-романист. Лет 6 тому назад я его толкнула на стихи, в Каннах, своим сонетом, затем терцинами.)

— Знаете, я боюсь... Последнее время я писал несколько иначе, свободным стихом. И я боюсь... Гораздо больше, чем Корнилова.

Я улыбаюсь невольно.

— Ну что ж, надо же и вам чего-нибудь бояться. Кто это сказал: «Только дурак решительно ничего не боится»?..

Кстати, я ему тут же нашла одно его прежнее стихотворение, со словами:

...«Убийца в Божий град не внидет...

Его затопчет Рыжий Конь...»

Он прочел (забыл совсем) и вдруг странно посмотрел:

— Да, да... так это и будет. Я знаю, что я... умру от покушения.

Это был вовсе не страх смерти. Было что-то больше этого.

18 августа. Пятница

Сегодня мы на обед позвали Савинкова и, по уговору с ним Л., Дмитрий позвал, попозже, Руманова, который тоже бабочкой полетел на Савинкова. (Крылышки бы не обжег.)

Мы были вчетвером. Скоро Борис заторопился (теперь уж не сможет так ездить к нам, влез в каторжную работу).

Л. попросил его подвезти; Р. пошел лезть в свой автомобиль, а Борис вызвал меня и Дмитрия на секунду в другую комнату, чтобы сказать несколько слов. Сегодня Керенский лично говорил Лебедеву, что хочет быть министром без портфеля, что так все складывается, что так лучше.

Конечно, так всего лучше — и естественнее для совести Керенского. Это — принятие «первого» пути, конечно (власть К. К. С.), но это смягчение форм, которые для Керенского и несвойственны. Пусть он отдает себя на делание нужное, положит на него свою душу. Такая душа спасается и спасет, ибо это тоже «героизм».

20 августа. Воскресенье

Вчера была К. Ушла, опять пришла и дожидалась у меня Ел. и Зензинова с заседания своего Ц. К. в одном из дворцов.

Явились только после 2-х. (Дмитрий давно лег спать.) Некогда было говорить ни о чем. С весны Зензинов опять изменился, потемнел; полевев, «жертвенность» его приняла тупой и упрямый оттенок, неприятный.

Центр<альный> Ком<итет> партии требует Савинкова к ответу, очевидно, из-за Корниловской записки. Тот самый Ц. К., где «громадное большинство или немецкие агенты, или ничтожество». (Между прочим, так — чуть ли не председателем или вроде — подозрительный старикашка Натансон, приехавший через Германию.)

Сегодня утром приехал Д. В. с дачи. Затем всякие звонки. Пришел Карташев — вчера вернулся из Москвы. Приехал к вечеру и Савинков, которому я днем успела сообщить, что его требуют в Ц. К., влекут к ответу.

Конечно, он, Савинков, не пойдет туда для объяснений. Он даже права не имеет говорить о правительственной политике перед — хотя бы не уличенными — германскими агентами. Я думаю, формально сошлется на проезд многих через Германию.

Но, конечно, будут... уговоры подчиниться постановлению Ц. К. и явиться на допрос. Расспросы о подробностях «записки», есть ли там уничтожение выборного начала в армии и т. д.

Продолжаю не понимать. Позиция партии с-ров сейчас, несомненно, преступная. А лично, в самых честных, самых чистых (говорю только о них) младенчество какое-то, и не знаешь, что с этим делать...

Что они думают о «комбинации» и о принципе «записки»?

О, какие детски-искренние, преступно-путаные речи! Они, сами, вовсе не против «серьезных мер». Даже так: если Каледин с казаками спасет Россию — пусть. И тут же: комбинация Керенский — Корнилов — Савинков — пуф, авантюра, вводить военное положение в тылу — нельзя, «репрессивные» меры невозможны, милитаризация железных дорог — невводима; нельзя «превращать страну в казармы» и грозить смертной казнью. Наконец, если только эта «записка» будет Керенским подписана, — министерство взорвется, все социалисты уйдут или будут отозваны, и мы сами, первые (наша партия) пойдем «ПОДЫМАТЬ ВОССТАНИЕ».

За точность слов ручаюсь[21]. Воочию вижу полную картину слепого «партийного» плена. Добровольного кандального рабства. Сила гипноза, очарования, «большинства». Партия с-эров сейчас вся как-то болезненно распухла, раздалась вширь («землица?»). У них (у лучших) наивное торжество: вся Россия стала эс-эровской! Все «массы» с нами!

Торжествуя, «большинство» и максимальничает; максимализм лучшего меньшинства — только от невозможности не быть со «всеми».

Кое-кто, самоутешаясь, наивно мечтает изнутри «править» Ц. К., а через него направлять и стихийную часть партии. Мне даже странно это выписывать. Какая устрашающая мечтательность!

Кончаю. Еще одно вот только, самое трудное (и о чем почти не говорили!). Это что немцы перешли Двину, Рига, наверно, будет взята — если только уже не взята в данный момент.

21 августа. Понедельник

Взята.

Мы отходим на линию Чудского озера — Псков. Очень хорошо. Правительство отнеслось к этому фаталистически-вяло. Ожидали, мол.

Города не разобрать. Что — он? Очевидно, нет воображения. На Выборгской заходили большевики с плакатами: «Немедленный мир!» Все, значит, вдет последовательно. Дальше.

Была у К. (погода летняя, жаркая). Сидит сычом Вол. Зензинов, обложенный газетами (своими; другие ведь, честный и умный «День» например, — «не имеют никакого влияния»).

Никнет аскетическим профилем; недоумело:

— Вот, Ригу взяли...

— Ну, так вам что? — резко говорю я. — А вы спешите пользоваться «влиянием», идите на Выборгскую требовать немедленного мира с немедленной землей.

Пошла оттуда обедать на Фурштадтскую, запуталась в казарменных переулках; они страшны даже: грязь, мусор, разваленные кучи «гарнизона», толстомордые солдаты на панели и подоконниках, семечки, гогот и гармоника. Какая тебе еще Рига! Мы не «империалисты», что о Риге думать. Погуляем здесь. А потом домой, чтоб «землицу»...

Сейчас (поздно вечером) мне звонил Л. Говорил, что оказал весьма сильное давление на Керенского в том смысле, чтоб передать Савинкову и военное, и морское министерство. (К Борису за эти дни несколько раз заезжал Керенский; подолгу говорил с ним.)

Далее Л. сообщил, что, для подкрепления, он еще пишет об этом же Керенскому письмо. Я посоветовала краткость и определенность.

Ах, все это, все это — поздно! Опять, как вечно у нас: «рано! рано!» до тех пор, пока делается: «поздно».

Все согласны, что революция у нас произошла не вовремя. Но одни говорят, что «рано», другие, что «поздно». Я, конечно, говорю — «поздно». Увы, да, поздно. Хорошо, если не «слишком», а только «немного» поздно.

Царя увезли в Тобольск (наш Макаров, П. М., его и вез). Не «гидры» ли боятся (главное и, кажется, единственное занятие которой — «подымать голову»)? Но сами-то гидры бывают разные.

Штюрмер умер в больнице? Несчастный «царедворец». Помню его ярославским губернатором. Как он гордился своими предками, книгой царственных автографов, дедовскими масонскими знаками. Как он был «очарователен» с нами и... с Иоанном Кронштадтским! Какие обеды задавал!

Стыдно сказать — нельзя умолчать: прежде во дворцах жили все-таки воспитанные люди. Даже присяжный поверенный Керенский не удержался в пределах такта. А уж о немытом Чернове не стоит и говорить.

Отчего свобода, такая сама по себе прекрасная, так безобразит людей? И неужели это уродство обязательно?

22 августа. Вторник

Дождь проливной; явился Л. Еще не написал письма Керенскому, хочет вместе с нами.

Стали мы помогать писать (писал Л.). Можно бы, конечно, покороче и посильнее, если подольше думать, — но ладно и так. Сказано, что нужно. Все те же настоятельные предложения или «властвовать», или передать фактическую власть «более способным», вроде Савинкова, а самому быть «надпартийным» президентом российской республики (т. е. необходимым «символом»).

Подписались все. Запечатали моей печатью, и Л. унес письмо.

Не успел Л. уйти — другие, другие, наконец, и М. По программе — с головной болью. В это время в нас из-под крыши повалил дым. Улицу запрудили праздные пожарные. Постояли, напустили своего дыма и уехали, а дымы сами понемногу рассеялись.

Пришел Д. В. из своей «Речи», рассказывает:

— Сейчас встретил защитный автомобиль. Выскакивает оттуда Н. Д. Соколов: «Ах, я и не знал, что вы в городе. Вы домой? Я вас подвезу». Я говорю — нет, Н. Д., я не люблю казенных автомобилей; я ведь никакого отношения к власти не имею...

«Что вы, это случайно, а мне нужно бы с вами поговорить...» Тут я ему прямо сказал, что, по-моему, он, сознательно или нет, столько зла сделал России, что мне трудно с ним говорить. Он растерялся, поглядел на меня глазами лани: «В таком случае я хочу длинного и серьезного разговора, я слишком дорожу вашим мнением, я вам позвоню». Так мы и расстались. Голова у него до сих пор в ермолке, от удара солдатского.

Я долго с М. говорила.

Вот его позиция: никакой революции у нас не было. Не было борьбы. Старая власть саморазложилась, отпала, и народ оказался просто голым. Оттого и лозунги старые, вытащенные наспех из десятилетних ящиков. Новые рождаются в процессе борьбы, а процесса не было. Революционное настроение, ища выхода, бросается на призраки контрреволюции, но это призраки, и оно — беспредметно...

Кое-какая доля правды тут есть, но с общей схемой согласиться нельзя. И во всяком случае я не вижу действенного отсюда вывода. Как прогноз — это печально; не ждать ли нам второй революции, которая, сейчас, может быть только отчаянной — омерзительной?

К концу вечера пришли Ел. и К. С Ел. и М. говорили довольно интересно.

М. опять излагал свою теорию о «небытии» революции, но затем я перевела на данный момент, с условием обсуждать сейчас нужные действия исключительно с точки зрения их целесообразности.

Сбивался, конечно, М. на обобщения и отвлеченности. Однако можно было согласиться, что есть два пути: воздействие внутреннее (разговоры, уговоры) и внешнее (военные меры). Первое, сейчас, неизбежно переливается в демагогию. Демагогия — это беспредельная выдача векселей, заведомо неоплатных, непременно беспредельна (всякая попытка поставить предел — уничтожает работу). М. отвергал и целесообразность этого «насилия над душами». Путь второй (нынешние меры, «насилие над телами») — конечно, лишь отрицательный, т. е. могущий не двинуть вперед, но возвратить сошедший с рельс поезд — на рельсы (по которым уже можно двигаться вперед). Но он не только бывает целесообразен: в иные моменты он один и целесообразен.

Собеседники соглашались со всем, но схватились за последнее: вот именно теперь — не момент. В принципе они совсем не против, но сейчас — за демагогию, которая нужна «как оттяжка времени». Ну, да, словом — «рано»... (вплоть до «поздно»).

Звучало это мутно, компромиссно... Бояться насилия над телами и нисколько не бояться насилия над душами?

Мне припомнилось: «Не бойтесь убивающих тело и более уже ничего не могущих сделать...»

...Потом я спрашивала Ел., что же Борис? Как суд над ним в Ц. К.? Пойдет? (Нынче он уехал в Ставку дня на три.)

Борис, оказывается, отвечает формально: не могу, по моему фактическому положению, объясняться с откровенностью перед людьми, среди которых есть подозреваемые в сношениях с врагом.

Ну что же, ясно, что он прав.

23 августа. Среда

Вечером Д. В., оставшийся в городе, часов около 12 сидел в столовой (пишу по его точной записи и рассказу). Постучали во входную дверь. Дима решил, что это Савинков, который всегда так приходил. (Дверь от столовой близко, а звонок прислуге очень далеко.)

Подойдя к двери, Дима, однако, сообразил, что Савинков — на фронте, в Ставке, а потому окликнул:

— Кто там?

— Министр.

Голоса Дима не узнает. Открывается дверь на полуосвещенное pallier[22].

Стоит шофер, в буквальном смысле слова: гетры, картуз. Оказывается Керенским.

Кер. Я к вам на одну минуту...

Дим. Какая досада, что нет Мережковских, они сегодня уехали на дачу.

Кер. Ничего, я все равно на одну минуту, вы им передадите, что я благодарю их и вас всех за письмо.

Переходят в гостиную. Керенский шагает во всю длину. Д. В. за ним.

Дим. Письмо написано коротко, без мотивов, но это итог долгих размышлений.

Кер. А все-таки оно недодумано. Мне трудно, потому что я борюсь с большевиками левыми и большевиками правыми, а от меня требуют, чтобы я опирался на тех или других. Или у меня армия без штаба, или штаб без армии. Я хочу идти посередине, а мне не помогают.

Дим. Но выбрать надо. Или вы берите на себя перед «товарищами» позор обороны и тогда гоните в шею Чернова, или заключайте мир. Я вот эти дни все думаю, что мир придется заключить...

Кер. Что вы говорите?

Дим. Да как же иначе, когда войну мы вести не можем и не хотим. Когда ведешь войну, нечего разбирать, кто помогает, а вы боитесь большевиков справа.

Кер. Да, потому что они идут на разрыв с демократией. Я этого не хочу.

Дим. Нужны уступки. Жертвуйте большевиками слева, хотя бы Черновым.

Кер. (со злобой). А вы поговорите с вашими друзьями. Это они посадили мне Чернова...

...Ну что я могу сделать, когда... Чернов — мне навязан, а большевики все больше подымают голову. Я говорю, конечно, не о сволочи из «Новой жизни», а о рабочих массах.

Дим. И у них новый прием. Я слышал, что они пользуются рижским разгромом. Говорят: вот, все идет по-нашему, мы требовали, чтобы 18 июня не начинали наступления...

Кер. Да, да, это и я слышал.

Дим. Так принимайте же меры! Громите их! Помните, что вы всенародный президент республики, что вы над партиями, что вы избранник демократии, а не социалистических партий.

Кер. Ну, конечно, опора в демократии, да ведь мы ничего социалистического и не делаем. Мы просто ведем демократическую программу.

Дим. Ее не видно. Она никого не удовлетворяет.

Кер. Так что же делать с такими типами, как Чернов?

Дим. Да властвуйте же наконец! Как президент — вы должны составлять подходящее министерство.

Кер. Властвовать! Ведь это значит изображать самодержца. Толпа именно этого и хочет.

Дим. Не бойтесь. Вы для нее символ свободы и власти.

Кер. Да, трудно, трудно... Ну, прощайте. Не забудьте поблагодарить З. Н. и Д. С.

Далее Д. В. прибавляет:

«Ушел так же стремительно, как и пришел. Перемена в лице у него громадная. Впечатление морфиномана, который может понимать, оживляться только после вспрыскивания.

Нет даже уверенности, что он слышал, запомнил наш разговор. Я встретил его ласково и вообще «подбодрял».

...Все, говорит Д. В., там в панике, даже Зензинов. Весь город ждет выступления большевиков. Ощущение, что никакой власти нет.

Карташев в панике сугубой, фаталистической: «Все пропало».

...Странен темп истории. Кажется — вот-вот что-то случится, предел... Ан — длится. Или душит, душит, и конца краю не видать, — ан хлоп, все сразу валится, и не успел даже подумать, что, мол, все валится, — как оно уже свалено, конечно, лежит.

В общем, конечно, знаешь, — но ошибаешься в днях, в неделях, даже в месяцах.

Пишу 31 августа (Четвер<г>)

Дни 26 августа, 29-го и 30-го — ошеломляющие по событиям. (Т. е. начиная с 26 августа).

Утром я выбежала в столовую: «Что случилось?» Д. В.: «А то, что генерал Корнилов потерял терпение и повел войска на Петербург».

В течение трех дней загадочная картина то прояснялась, то запутывалась. Главное-то было явно через 2-3 часа, т. е. что лопнул нарыв вражды Керенского к Корнилову (не обратно). Что нападающая сторона Керенский, а не Корнилов. И наконец, третье: что сейчас перетянет Керенский, а не Корнилов, не ожидавший прямого удара.

Утопая в куче противоречивых фактов, останавливаясь перед явными провалами — неизвестностями, перед явными Х-ами, отмахиваясь от сумасшедшей истерики газет, — я пытаюсь слепить из кусочков действительности образ того, что произошло на самом деле.

И пока намеренно воздерживаюсь от всякой оценки (хотя внутри она уже складывается). Только то, что знаю сейчас.

26-го в субботу, к вечеру, приехал к Керенскому из Ставки Вл. Львов (бывший об. прокурор Синода). Перед своим отъездом в Москву и затем в Ставку, дней 10 тому назад, он тоже был у Керенского, говорил с ним наедине, разговор неизвестен. Точно так же наедине был и второй разговор с Львовым, уже приехавшим из Ставки. Было назначено вечернее заседание; но когда министры стали собираться в Зимний дворец, из кабинета вылетел Керенский, один, без Львова, потрясая какой-то бумажкой с набросанными рукой Львова строками, и, весь бледный и «вдохновенный», объявил, что «открыт заговор ген. Корнилова», что это тотчас будет проверено и ген. Корнилов немедленно будет смещен с должности главнокомандующего как «изменник».

Можно себе представить, во что обратились фигуры министров, ничего не понимавших. Первым нашелся услужливый Некрасов, «поверивший» на слово г-ну премьеру и тотчас захлопотавший. Но, кажется, ничего еще не мог понять Савинков, тем более, что он лишь в этот день сам вернулся из Ставки, от Корнилова. Савинкова взял Керенский к прямому проводу, соединились с Корниловым: Керенский заявил, что рядом с ним стоит В. Львов (хотя ни малейшего Львова не было), запросил Корнилова: «Подтверждает ли он то, что говорит от него приехавший и стоящий перед проводам Львов». Когда выползла лента с совершенно покойным «да» — Керенский бросил все, отскочил назад, к министрам, уже в полной истерике, с криками об «измене», о «мятеже», о том, что немедленно он смещает Корнилова и дает приказ о его аресте в Ставке.

Тут я подробностей еще не знаю, знаю только, что Керенский приказал Савинкову продолжать разговор с Корниловым и на вопрос Корнилова, когда Керенский с членами пр-ва прибудет, как условлено, в Ставку, — отвечать: «Приеду 27-го». Приказал так ответить — уже посреди всей этой бучи, уже крича и думая об аресте Корнилова, а не о поездке к нему. Объяснил, что это «необходимая уловка», чтобы пока — Корнилов ничего не подозревал, не знал, что все открыто (???). Карташев присутствовал при разговоре этом, стоял у провода.

Опять не знаю никаких дальнейших точных подробностей сумасшедше-истерического вечера. Знаю, что к Керенскому даже Милюкова привозили, но и тот отступился, не будучи в состоянии ни толку добиться, ни каким бы то ни было способом уяснить себе, в чем дело, ни задержать поток действий Керенского хоть на одну минуту. Кажется, все сплошь хватали Керенского за фалды, чтобы иметь минуту для соображения, — напрасно! Он визжал свое, не слушая и, вероятно, даже физически не слыша никаких слов, к нему обращенных.

По отрывочным выкликам Керенского и по отрывочным строкам невидимого Львова (арестован), набросанным тут же, во время свиданья, — выходило как будто так, что Корнилов как будто послал Львова к Керенскому чуть ли не с ультиматумом, с требованием какой-то диктатуры, или директории, или чего-то вроде этого. Кроме этих, крайне сбивчивых, передач Керенского, министры не имели никаких данных и никаких ниоткуда сведений; Корнилов только подтвердил «то, что говорит Львов», а «что говорил Львов» — никто не слышал, ибо никто Львова так и не видал.

До утра воскресенья это не выходило из стен дворца; на другой день министры (чуть ли там не ночевавшие) вновь приступили к Керенскому, чтобы заставить его путем объясниться, принять разумное решение, но... Керенский в этот день окончательно и уже бесповоротно огорошил их. Он уже послал приказ об отставке Корнилова. Ему велено немедля сложить с себя верховное командование. Это командование принимает на себя сам Керенский. Уже написана (Некрасовым, «не видевшим, но уверовавшим») и разослана телеграмма «всем, всем, всем», объявляющая Корнилова «мятежником, изменником, посягнувшим на верховную власть» и повелевающая никаким его приказам не подчиняться. Наконец, для полного вразумления министров, стоявших с открытыми ртами, для отнятия у них последнего сомнения, что Корнилов мятежник и изменник, и заговорщик, — открыл им Керенский: «С фронта уже двинуто на Петербург несколько мятежных дивизий», они уже идут. Необходимо организовать оборону «Петрограда и революции».

Только что ошеломленные министры хотели и это как-нибудь осмыслить — «верующий» Некрасов вырвался к газетчикам и жадно, со смаком, как первый вестник объявил им все, вплоть до всероссийского текста о гнусном «мятеже» и об опасности, грозящей «революции» от корниловской дивизии.

И «революционный Петроград» с этой минуты забыл об отдыхе: единственный раз, когда газеты вышли в понедельник. Вообще — легко представить, что началось. «Правительственные войска» (тут ведь не немцы, бояться нечего) весело бросились разбирать железные дороги, «подступы к Петрограду», красная гвардия бодро завооружалась, кронштадтцы («краса и гордость русской революции») прибыли немедля для охраны Зимнего дворца и самого Керенского (с крейсера «Аврора»).

Корнилов, получив нежданно-негаданно, — как снег на голову, — свою отставку, да еще всенародное объявление его мятежником, да еще указания, что он «послал Львова к Керенскому», — должен был в первую минуту подумать, что кто-то сошел с ума. В следующую минуту он возмутился. Две его телеграммы представляют собою первое настоящее сильное слово, сказанное со времени революции. Он там называет вещи своими именами... «Телеграмма министра председателя является со всей своей первой части сплошной ложью. Не я послал В. Львова к Вр<еменному> пр<авительст>ву, а он приехал ко мне, как посланец Мин<ист>ра Пред<седателя>»... «так совершилась великая провокация, которая ставит на карту судьбу отечества»...

Не ставит. Решает. Уже решила. Я поклялась воздерживаться от выводов... Ибо не все еще знаю. Но это я знаю, ведь уже с первого момента всем видно было, что НЕТ НИКАКОГО КОРНИЛОВСКОГО МЯТЕЖА. Я фактически не знаю, что говорил Львов, и вообще не знаю (кто знает?) этот инцидент, но абсолютно не верю ни в какие «ультиматумы». Дурацкий вздор, чтоб Корнилов ни с того ни с сего послал их с Львовым! А что касается «мятежных дивизий», идущих на Петроград, то не нужно быть ни особенным психологом, ни политиком, а довольно иметь здравое соображение, чтобы, зная детально все предыдущее со всеми действующими лицами, — догадаться: эти дивизии, по всем признакам, шли в Петербург с ведома Керенского, быть может, даже по его условию с Корниловым через Савинкова (который только что ездил в Ставку) ибо: 1) на очереди были меры корниловской записки, ее Керенский всякий день намеревался утвердить, а это предполагало посылку войск с фронта, 2) бесспорно ожидался в Петербурге — самим Керенским — большевистский бунт, ожидался ежедневно, и это само собой разумело войска с фронта.

Я почти убеждена, что знаменитые дивизии шли в Петербург для Керенского — с его полного ведома или по его форменному распоряжению.

Поведение же его столь сумасшедше-фатально, что... это уже почти не вина, это какой-то Рок.

«Керенский в эти минуты был жалок», — говорит Карташев.

Но не менее, если не более, жалки были и окружающие этого опасно обезумевшего человека. Ничего разумно не понимающие (да и можно ли понять?), чующие, что перед ними совершается непоправимое, — и бессильные что-нибудь сделать.

Действительно, с того момента, как на всю Россию раздался крик Керенского об «измене» главнокомандующего, — все стало непоправимым. Возмущенный Корнилов послал свои воззвания с отказом «сдать должность». Лихорадочно и весело «революционный гарнизон» стал готовиться к бою с «мятежными» дружинами, которые повел Корнилов на Петроград. Время ли, да и кому было задумываться над простым вопросом: как это «повел» Корнилов свои войска, когда сам он спокойно сидит в Ставке? И что это за «войска» — много ли их? Годные весьма для приструнивания «большевистских» здешних трусов, для укрепления существующей власти, но что же это за несчастный «заговорщик», посылающий горсточку солдат для борьбы и свержения всероссийского правительства, чуть ли не для «насаждения монархизма»?

Полагаю, если бы черные элементы Ставки имели на Корнилова серьезное влияние, если бы Корнилов вместе с ними начал «заговор», — он был бы немного иначе обставлен, не столь детски (хотя успех его и тогда для меня еще под сомнением).

Но продолжаю пока летучие факты.

«Кровопролития» не вышло. Под Лугой, и еще где-то, посланные Корниловым дивизии и «петроградцы» встретились. Недоумело постояли друг против друга. Особенно изумлены были «корниловцы». Идут «защищать Временное правительство» и встречаются с «врагом», который идет «защищать Временное правительство» тоже — и то же. Ну, постояли, подумали; ничего не поняли; только, помня уроки агитаторов на фронте, что «с врагом надо брататься», принялись и тут жадно брататься.

Однако торжественный клич дня: «Полная победа петроградского гарнизона над корниловскими войсками».

Да, произошло громадной важности событие, но все целиком оно произошло здесь, в Петербурге. Здесь громыхнулся камень, сброшенный рукой безумца, отсюда пойдут и круги. Там, со стороны Корнилова, просто НЕ БЫЛО НИЧЕГО.

Здесь все началось, здесь будет и доигрываться. Сюда должны быть обращены взоры. Я — созерцатель и записчик — буду смотреть со вниманием на здешнее. Кто хочет и еще надеется действовать — пусть тоже пытается действовать здесь.

Но что можно еще сделать?

Наш Борис (пишу внешние факты) был назначен петерб. ген.-губернатором. Пробыл три дня. Сегодня уже ушел от всех должностей. Предполагаю, что его не пожелала всесильная теперь советская «демократия». Такая удача привалила — «корниловщина»! — да чтоб тут сразу и ненавистного Савинкова не сбросить?

Но и Керенский теперь всецело в руках максималистов и большевиков. Кончен бал. Они уже не «поднимают голову», они сидят. Завтра, конечно, подымутся и на ноги.

Во весь рост.

1 сентября. Пятница

Встали. Стоят. Скоро поднимутся на цыпочки, еще выше станут.

За это время все министры только и делают, что подают в отставку. (Я их понимаю, — ничего-то не понимая!)

Чернов сразу ушел «по политическим обстоятельствам» (?). Остальные перемещались, уходили, приходили, то скопом, то в одиночку... Керенский между тем, не уставая, громил «изменника» на всю Россию, отрешал, предавал суду и т. д. Назначил Алексеева под себя и сам сделался главнокомандующим. Почему мне вспоминается Николай II? Не похоже — и странно соединено, в каком-то таинственном аккорде (как их два лица, когда-то, рядом — в моем зеркале). И еще... Последние акты всех трагедий почти всегда похожи, сходствуют — при разности. Последние акты.

Керенский стал снова тяпать «коалицию» (судя по газетам; подтверждений не имею, но, очевидно, так). Совсем было стяпал с тремя кадетами, затем Барышниковым, Коноваловым... Но тут опять явились будто бы «товарищи от Ц. К.», прекратили все. В смятении полу-назначенные и полу-оставшиеся министры потекли из Зимнего дворца. Кого назад покличут?

Большевикам широко открыли двери тюрьмы (немного их там и оставалось, но все же — всему остатку). Они требуют «всех долой»: кадетов и буржуазию немедленно арестовать; Алексеева, который послан арестовывать Корнилова, — арестовать, и т. д.

Теперь их требования фактически опираются на Керенского, который сам опирается... на что? На свое бывшее имя, на свою репутацию в прошлом? Оседает опора...

Дело идет к террору. В газетах появились белые места, особенно в «Речи» (кадеты ведь тоже считаются «изменниками»).

«Новое время» вовсе закрыли.

Ни секунды я не была «на стороне Корнилова», уже потому, что этой «стороны» вовсе не было. Но и с Керенским — рабом большевиков, я бы тоже не осталась. Последнее — потому, что я уже совершенно не верю в полезность каких-либо действий около него. Зная лишь внешние голые факты — объясняю себе поступок Бориса, остававшегося у Керенского (лишь через 3 дня удаленного), двояко: быть может, он еще верил в действие, а если верить — то, конечно, оставаться здесь, у истока происшествия, на месте преступления; быть может также, Борис, учитывая всеобщую силу гипноза «корниловщины», сотворения бывшим небывшего, увидел себя (если б сразу ушел) в положении «сторонника Корнилова» — против Керенского. То (пусть призрачное) положение — именно то, которое он для себя отвергал. Если Корнилов захочет один спасать Россию, пойдет против Керенского... — «это невероятно, но допустим, — я, конечно, не останусь с Корниловым. Я в него без Керенского не верю»... (Это он говорил в начале августа.) И вышло как по нотам. «Невероятное» (выступление Корнилова) не случилось, но оказалось «допустимым». Как бы случившимся. И Борис не мог как бы остаться с Корниловым.

А то, что он остался с Керенским, уж само собой вышло тоже «как бы».

Теперь или ничего не делать (деятелям), или свергать Керенского. X. тотчас возражает мне: «Свергать! А кого же на его место? Об этом надо раньше подумать». Да, нет «готового» и «желанного», однако эдак и Николая нельзя было свергать. Да всякий лучше теперь. Если выбор — с Керенским или без Керенского валиться в яму (если уж «поздно»), то, пожалуй, все-таки лучше без Керенского.

Керенский — самодержец-безумец и теперь раб большевиков.

Большевики же все, без единого исключения, разделяются на:

1) тупых фанатиков;

2) дураков природных, невежд и хамов;

3) мерзавцев определенных и агентов Германии:

Николай II — самодержец-упрямец...

Оба положения имеют один конец — крах.

7 сентября. Среда

Данный момент: устроить правительство Керенского так и не позволили, — Советы, окончательно обольшевичевшиеся, Черновцы и всякие максималисты, зовущие себя почему-то «революционной демократией». Назначили на 12-е число свое великое совещание, а пока у нас «совет пяти», т. е. Керенского с четырьмя ничтожествами. Некоторые бывшие министры не вовсе ушли — остались «старшими дворниками», т. е. управляющими министерствами «без входа» к Керенскому (!). Только Чернов ушел плотно, чтобы немедля начать кампанию против того же Керенского. Он хочет одного: сам быть премьером. Ну, в «социалистическом министерстве», конечно: в коалиции с... большевиками. После съедения Керенского.

Я сказала, что теперь «всякий будет лучше Керенского». Да, «всякий» лучше для борьбы с контрреволюцией, т. е. с большевиками. Чернов — объект борьбы: он сам — контрреволюция, как бы сам большевик.

«Краса и гордость» непрерывно орет, что она «спасла» Вр<еменное> пр<авительст>во, чтобы этого не забывали и по гроб жизни были ей благодарны. Кто, собственно, благодарен — неизвестно, ибо никакого прежнего пр-ва уже и нет, один Керенский. А Керенского эта «краса», отнюдь не скрываясь, хочет съесть.

Петербург в одну неделю сделался неузнаваем. Уж был хорош! — но теперь он воистину страшен. В мокрой черноте кишат, — буквально, — серые горы солдатского мяса; расхлястанные, грегочущие и торжествующие... люди? Абсолютно праздные, никуда не идущие даже, а так, шатущие и стоящие, распущенно самодовольные.

Вот у Бориса и Л. (они за это время уже успели как-то соединиться).

Картина всего происшедшего, нарисованная раньше нас, в общем так верна, что я почти ничего не имею прибавить. Корнилов как не был «мятежником», так им и не сделался. В момент естественного возмущения Корнилова всей «провокацией» черные элементы Ставки пытались, видимо, использовать это возмущение известным образом. Но влияние их на Корнилова было всегда так ничтожно, что и в данный час не оказало действия. Говорят, что знаменитые телеграммы-манифесты редактированы Завойко. Но это абсолютно безразлично, ибо они остаются настоящим, истинным криком благородного и сильного человека, пламенно любящего Россию и свободу. Если бы Корнилов не послал этих телеграмм, если бы он сразу, бессловно, покорился и тотчас, по непонятному, единоличному приказу Керенского стал «сдавать должность», — как знающий за собой вину «изменник», — это был бы не Корнилов.

И если б теперь он не понял, что «провокация» остается провокацией, но что дело обернулось безнадежно, что разъяснить ничего нельзя; если б он сейчас еще пытался бороться или бежать — это был бы не Корнилов. Я думаю, Корнилов так спокойно дождался Алексеева, приехавшего смещать и арестовывать его, — именно потому, что слишком уверен в своей правоте и смотрит на суд как на прямой выход из темной и недоразуменной запутанности оплетших его нитей. Это опять похоже на Корнилова. Боюсь, что тут ошибется его честная и наивная прямота. Еще какой будет суд. Ведь если он будет настоящий, высветляющий, — он должен безвозвратно осудить — Керенского.

Борис рассказывает: только в ночь на субботу, 26-е, он вернулся из Ставки от Корнилова. Львова там видел мельком. Весь день пятницы провел в «торговле» с Корниловым из-за границ военного положения. Керенский поручил Савинкову выторговать Петроградский «округ», и Савинков, с картой в руках, выключал этот «округ», сам, говорит, понимая, что делаю идиотскую и почти невозможную вещь. Но так желал Керенский, обещая, что «если, мол, эта уступка будет сделана...». С величайшими трудами Савинкову удалось добиться такого выключения. С этим он и вернулся от совершенно спокойного Корнилова, который уже имел обещание Керенского приехать в Ставку 27-го. Все по расчету, что «записка» (в которую, кроме вышесказанного ограничения, были внесены и некоторые другие уступки по настоянию Керенского) будет принята и подписана 26-го. Ко времени ее объявления — 27-28 — подойдут и надежные дивизии с фронта, чтобы предупредить беспорядки (3-5 июля, во время первого большевистского выступления, Керенский рвал и метал, что войска не подошли вовремя, а лишь к 6-му).

Весь этот план был не только известен Керенскому, но при нем и с ним созидался.

Только одна деталь, относительно корниловских войск, о которой Борис сказал:

— Это для меня неясно. Когда мы уславливались точно о посылке войск, я ему указал, чтобы он не посылал, во-первых, своей «дикой» дивизии (текинцев), и, во-вторых, — Крымова. Однако он их послал. Я не понимаю, зачем он это сделал...

Но возвращаюсь к подробностям дня субботы. Утром Борис тотчас сделал обстоятельный доклад Керенскому. Ничего определенного в ответ не получил, ушел. Через несколько часов вернулся, опять с тем же — и опять тот же результат. Тогда Борис настоятельно попросил позволения сказать г. министру несколько слов наедине. Все вышли из кабинета. И в третий раз Савинков представил весь свой доклад, присовокупив: «Дело очень серьезно...»

На это Керенский бросил бумаги в стол, сказав, что «хорошо, он решит дело в вечернем заседании Вр<еменного> правительства».

Но ранее этого заседания, за час, приехал Львов... и воспоследовало то, что воспоследовало.

Истерика, в эти часы, Керенского трудно описуема. Все рассказы очевидцев сходятся.

Не один Милюков был туда привезен: самые разнообразные люди все время пытались привести Керенского в разум хоть на одну секунду, надеясь разъяснить «чертово недоразумение», — тщетно; Керенский уже ничего не слышал. Уже было сделано, сказано, непоправимое.

Однако голым безумием да истерикой не объяснишь действий Керенского. Заведомой злой хитростью, расчетливо и обманно схватившейся за возможность сразу свалить врага, — тоже. Керенский — не так хитер и ловок, недальновиден. Внезапным, больным страхом, помутняющим зрение, одним страхом за себя и свое положение, — опять невозможно объяснить всего. Я решаю, что тут была сложность всех трех импульсов: и безумия, и расчетливого обмана, и страха. Сплелись в один роковой узор и были покрыты тем «керенским вдохновением», когда человек этот собою уже не владеет и себя не чувствует, а владеет им целостно дух... какой подвернется, темный или светлый. Нет, темный, ибо на комбинацию истерики, лжи и страха светлый не посмотрит. И дух темный давно уже ходит по пятам этого потерянного «вождя».

Я все отвлекаюсь. Я ведь еще не подчеркнула, что до сих пор то, из-за чего как будто запылал сыр-бор, совершенно не выяснено. Какой «ультиматум» привез от Корнилова Львов? Где этот ультиматум? И что это, наконец, — «диктатура»? Чья, Корнилова? Или это «директория»? Где доказательство, что Корнилов послал Львова к Керенскому, а не Керенский его — к Корнилову?

Где, наконец, сам Львов?

Это, — одно, известно: Львов, арестованный Керенским, так с тех пор и сидит. Так с тех пор никто его и не видел, и никому он ничего не говорил, ничего не объяснил. Потрясающе!

Я спрашивала Карташева: он ведь перед своим отъездом в Ставку был у Керенского? Разговор их неизвестен. Но почему хоть теперь не спросить у Керенского, в чем он заключался?

Карташев, оказывается, спрашивал.

— Керенский уверяет, что тогда Львов бормотал что-то невразумительное и понять было нельзя.

Керенский «уверяет». А теперь уверяет, что вернувшийся Львов так вразумительно сказал о «мятеже», что сразу все сделалось бесповоротно ясно и в ту же минуту надлежало оповестить Россию: «Всем, всем, всем! Русская армия под командой изменника!»

Нет, моя голова может от многого отказаться, но не от здравого смысла. И перед этим последним требованием я пасую, отступаю, немею.

Не понимаю. И только боюсь... будущего.

Ведь уже через два часа после объявления «корниловского мятежа» Петербург представлял определенную картину. Победители сразу и полностью использовали положение.

Что касается Савинкова, то я с приблизительной точностью угадала, почему не мог он не остаться с Керенским, на своем месте. Не было двух сторон, не было «корниловской» стороны. Если б Савинков ушел от Керенского — он ушел бы «никуда»; но этому никто не поверил бы: его уход был бы только лишним доказательством бытия корниловского заговора. (Так же, как если б Корнилов — убежал.)

На своем новом посту генерал-губернатора Савинков сделал все, что мог, чтобы предотвратить хоть возможность недоразуменной бойни между идущими фронтовыми войсками и нелепо рвущимся куда-то гарнизоном (подстегивали большевики).

Через три дня Керенский по телефону, без объяснений причин, сообщил Савинкову, что он «увольняется от всех должностей».

Не соблюдены были примитивные правила приличия. Не до того. Да ведь все равно не скроешь больше, кто настоящая теперь власть над нами и... над Керенским.

Последнее свиданье «г. министра» с прогнанным «помощником» кратко и дико. Керенский его целовал, истеричничал, уверял, что «вполне ему доверяет»... Но Савинков сдержанно ответил на это, что «он-то ему больше уже ни в чем не доверяет»[23].

10 сентября. Воскресенье

Все дальнейшее развивается нормально. Травля Керенского Черновым началась. И прямо, и перекидным огнем. Вчера были прямые шлепки грязи («Керенский — подозрителен» и т. п.), а сегодня — «Керенский — жертва» в руках Савинкова, Филоненко и Корнилова, гнусных мятежников и контрреволюционеров», пытавшихся «уничтожить демократию» и превратить «страну в казарму». Эти «гнусные черносотенные замыслы», интриги, подготовление восстания и мятежа велись «за спиною Керенского», говорит Чернов (сегодня, а завтра в «деле Чернова» опять пойдет непосредственная еда и Керенского).

Ах, дорогие товарищи, вы ничего не знали? Ни о записке, ни о колебаниях Керенского, ни о его полусогласиях — вы не знали? Какое жалкое вранье! Не выбирают средств для своих целей.

Президиум Совета Раб. и Солд. (Чхеидзе, Скобелев, Церетели и др.) на днях, после принятия большевистской резолюции, ушел. Вчера был поставлен на переизбрание и — провалился. Победители — Троцкий, Каменев, Луначарский, Нахамкес — захлебываются от торжества. Дело их выгорает. «Перевернулась страница»... да, конечно...

Керенский давно уехал в Ставку и там застрял. Не то он переживает события, не то подготовляет переезд пр-ва в Москву. Зачем? Военные дела наши хуже нельзя (вчера — обход Двинска), однако теперь и военные дела зависят от здешних (которые в состоянии, кажется, безнадежном). Немцы, если придут, то в зависимости от здешнего положения. И все же не раньше весны. Слухам о мире даже «на наш счет» — мало верится, хотя они растут.

Я делаю ошибку, увлекаясь подробностями происходящего, так как всего, что мы видим и слышим, всего, что делается, меняясь каждый час, — записать я не имею просто физической возможности. Будем же сухи и кратки.

Два слова о Крымове (которого Борис, уславливаясь с Корн. о присылке войск, просил не посылать и который почему-то был все-таки послан).

Когда эти защитные войска были объявлены «мятежными» и затем «сдавшимися», Крымов явился к Керенскому. Выйдя от Керенского — он застрелился... «Умираю от великой любви к родине...» Беседа их с Керенским неизвестна. (Опять «неизвестна»! Как разговор с Львовым.)

Этот Крымов участвовал в очень серьезном и военно-фронтовом заговоре против Николая II перед революцией. Заговору помешала только разразившаяся революция.

А насчет Львова, который так и сидит, так и невидим, так и остается загадочнейшим из сфинксов, — пустили версию, что он «клинически помешанный». Я думаю, это сами г-да министры, которые продолжают ничего не понимать — и не могут так продолжать ничего не понимать. Не могут верить, что Корнилов послал Львова к Керенскому с ультиматумом (разум не позволяет); и не смеют поверить, что он никакого ультиматума не привозил (честь не позволяет), ведь если поверили, что не привозил, — то как же они кроют обман или галлюцинацию Керенского, ездят в Зимний дворец, не уходят и не орут во все горло о том, что произошло?

А такой выход, что «Львов — помешанный», что-то наболтал, на что-то, случайно, натолкнул, Керенский вскипел и поторопился, конечно, но... и т. д. — такой выход несколько устраивает положение, хотя бы временно... А ведь и правительство-то «временное»...

Я это отлично понимаю. Многие разумные люди, истомленные атмосферой нелепого безрассудства, с облегчением схватились за этот лжевыход. Ибо — что меняется, если Львов сумасшедший? Тем страшнее и стыднее: от случайного бреда помешанного перевернулась страница русской истории. И перевернул ее поверивший сумасшедшему. Жалкая была бы картина!

Но и она — попытка к самоутешенью. Ибо я твердо уверена (да и каждый трезвый и честный перед собой человек), что:

1) нисколько Львов не сумасшедший;

2) никаких он ультиматумов не привозил.

Поздно веч. 10-го же

Дай Бог завтра вырваться на дачу. Эти дни сплошь Борис, Ляцкий и всякие другие. Страшная обида, что мы уезжаем (далеко ли?), особенно в виду планов Бориса с газетой. В них боюсь верить; во всяком случае об этом — после.

Сейчас мне рассказывали (с омерзением) знакомые, как 3-5 июля у них «скрывался» дрожащий Луначарский, до «поганости» перетрусивший, и все трясся, куда бы ему уехать, и все врал, нагадив.

Часа в 4 сегодня был Карташев — только что подал в отставку. Опять! Если опять с тем же результатом... Ведь уж сколько их подавали...

Мотивировал, что «при засилии крайних социалистических элементов»... и т. д.

Терещенко уговаривал: ах, подождите, приедет Керенский — мы вместе подадим, будет демонстрация. Этот никогда даже и не подаст.

Вечером Карташев уехал в Москву, чтобы там сдать дела своему товарищу С. Котляровскому. Жаль, Карташев тут очень вмешал свое юное кадетство, к которому относится прозелитически-горячо. Il est plus miluqué, que Milukoff[24].

Но и за то спасибо, что освободился... если освободился. Останется!

18 сент. Понедельник

...«Демократическое Совещание» в Александринке началось 14-го. Длится. Жалко. Сегодня оно какое-то параличное. Керенский тоже в параличе. Правительства нет. Дем. Сов. хочет еще родить какой-то «предпарламент». Чем все кончится — можно предугадать, но... смертельная лень предугадывать.

20 сентября. Среда

Затяжная скука (несмотря на всю остроту, невероятную, положения).

Вчера Борис. У него теперь проект соединения с казаками (и если не выйдет с ними газета — ехать на Дон). На это соединение я гляжу весьма сомнительно. Не только для нас, но и для него. Жечь корабли надо, но разумно ли все? И какую такая газета будет иметь «видимость»? Целесообразно ли рыть хотя бы «видимую» пропасть между собою и праведно отказывающеюся частью эсэров, стоящих на верном пути? Не следует ли сейчас говорить самые правые вещи — в левых газетах? Не это ли только имеет значение?

Демокр<атическое> Сов<ещание> позорно провалилось. Сначала незначительным большинством (вчера вечером) высказалось «за коалицию». Потом идиотски стало голосовать — «с к. д.» или «без». И решило — «без». После этого внезапно громадным большинством все отменило. И наконец, решило не разъезжаться, пока «чего-нибудь не решит».

Сидит... в количестве 1700 человек, абсолютно глупо и зверски.

И Керенский сидит... ждет. Правительства нет.

Сейчас был Карташев, приехавший из Москвы.

Он как бы ушел... а в сущности нет. Занимается ведомством, отставка его не принята, «соборники» и синодчики всполошились, как бы к церкви не был приставлен «революционер», «социалист», т. е. «не верующий в нее». Послали митр. Платона к Керенскому, с просьбой оставить им Карташева. (Т. е. не революционера, не социалиста, верующего в церковь.)

Мне все так же, если не больше, жаль Карташева, его ценность.

Он весь в кадетском прозелитизме (его вечная «добросовестность»). И совершенно наивно говорит: «конечно, если верующий — (тут подразумевается «верующий в Бога») — то только и может быть кадет. Какой же социалист — религиозный...»

Звонит Л. Не может приехать, сидит в типографии, где у него «начались большевистские беспорядки» (?).

Свидание наше с «казаками» по поводу газеты будет завтра, у нас. Хорошо, если б они не понадобились. А газета нужна.

Д. В. от всего отстраняется. Дмитрий весь в мгновенных впечатлениях, линии часто не имеет.

Позднее, 20-го же

Л.-таки был. Арестовал кучу самых погромных прокламаций. Грозил закрыть типографию.

Привез показания Савинкова по Корниловскому делу. Они очень точны и правдивы. Ничего нового для этой книги. Только детали.

Говорили много о Савинкове. Л. недурно его нащупывает.

Гораздо позднее, около 1 часу, телефонировал Борис. На собрании «Воли народа», где он только что был, получилось странное сообщение: что будто президиум Дем. Совещания голосовал «коалицию» и большинством 28 голосов (59 и 31) высказался против, после чего будто бы Керенский «сложил полномочия». Удивляюсь, не разбираюсь, спрашиваю:

— Что же теперь будет?

— Да ничего... будет Авксентьев.

(Борис мог бы ответить мне совершенно так, как, в 16 году, кажется, или раньше, ответил мне на подобный же вопрос Керенский, после роспуска Думы: «Будет то, что начинается с а...» И, конечно, сегодня А большое (Авксентьев) гораздо менее вероятно, нежели а маленькое... Будет не А...вксентьев, но а...нархия, все равно, «сложил» уже Керенский с себя какие-то «полномочия» или еще нет. Да и весть-то чепушистая».)

Вероятно, это в связи с дневным происшествием: Керенский прислал в президиум извещение — намерен сформировать кабинет и завтра его объявить.

На это было отвечено строго и внушительно, чтобы и думать не сметь. Ни-ни. Ни в коем случае.

21 сентября. Четверг

Два казака. Настоящие, здоровенные, под притолоку головами. У одного — обманно-юношеское лицо с коротким и тупым носом, с низким лбом под седеющими кудрями — лицо римской статуи. Другой — губы вперед, черные усы, казак и казак.

Не глупые (по-моему — хитрые), не сложные, знающие только здравый смысл. Знающие свое, такое далекое всяким «нам» с нашими интеллигентскими извилинами, далекое всяким газетам, всякому Струве, Амфитеатрову... да и самой «политике» в настоящем смысле слова.

Это те «правофланговые», с которыми faute de mieux[25] хочет соединиться Борис для газеты. В их газете уже сидит Амфитеатров, но они смотрят на него столь же невинными глазами, как и на газету, и на нас.

Были, кроме них и Бориса, — Карташев, Л., М. и Филоненко.

Два слова о Филоненко, из-за которого, между прочим, тоже воевал Борис с Керенским, отстаивал его. Этот Филоненко уже не в первый раз у нас, его и раньше Савинков привозил на газетные совещания. (Я просила привезти его, ибо хотела видеть, в чем штука, что за человека Борис так яростно отстаивает.)

Должна сказать, что он производит очень неприятное впечатление. И не только на меня, но на всех нас, даже на Л. Небольшой черный офицер, лицо и голова — не то что некрасивы, но есть напоминающее «череп», Беспокойливость взгляда и движений (быть может, после корниловской истории он несколько «не в себе», недаром писал в газеты какие-то декадентски-невразумительные и «лирические» письма; а может, и они — наигранные). Присматриваясь и разбираясь, вне «впечатлений», нахожу: он очень не глуп, даже в известном смысле тонок, и совершенно не заслуживает доверия. Я ровно ничего о нем не знаю, и уж, конечно, никакого его «дна» не знаю, однако вижу, что у него два дна. Почему так стоит за него Борис? Филоненко его ставленник, он был его помощником на фронте... Это ничего бы не значило, но Филоненко так умно, тонко и непрерывно выражает полную преданность идеям, задачам и самому Борису, что... Борис должен этому поддаваться. Его и вообще-то «преданностью» весьма можно связывать, но когда это грубо и человек глупый и маленький — то кроме маленькой личной приятности и маленьких неудобств из этого ничего не выходит. И Борис уже только смотрит свысока на этих вассалов. Филоненко же не таков; он, повторяю, так умно «предан», что не сразу разберешься. А это «tare»[26] Бориса — весить людей, отчасти, и по их отношению к себе.

Я предполагаю (насколько видно), что Филоненко поставил свою карту на Савинкова. Очень боится (все больше и больше), что она будет бита. Другой же карты пока у него нет, и он еще не хочет отвлекаться для поисков ее. Но, конечно, исчезнет, решив, что проиграл.

Мы нисколько не скрыли от Бориса, что Филоненко нам не нравится. Он даже обещал к нам его не привозить без дела[27].

Что касается казаков и казачьей газеты, то я — против. Это не средство для достижения целей Бориса. Действовать «право» — надо, но действительна эта правизна лишь из левого угла.

Карташев бредит новым блоком направо — без предела. Нет, если спасать все-таки «стенающую тварь» — нужна мера. А без меры — прежде всего не выйдет.

Никаких «полномочий» Керенский и не думал «складывать». Изобретают теперь «предпарламент», и чтобы пр-во (будущее) перед ним отвечало. Занятие для предпарламента готово одно (других не намечается): свергать правительства. Керенский согласен.

Большевики, напротив, ни с чем не согласны. Ушли из заседания.

Предрекают скорую резню. И серьезную. Конечно! Очень серьезную.

На улице тьма, почти одинаковая и днем и ночью. Склизь.

Уехать бы завтра на дачу. Там сияющие золотом березы и призрак покоя.

Призрак, ибо и там все думаешь об одном, и пишутся такие стихи, как «Гибель»: «Близки кровавые зрачки... дымящаяся пеной пасть... Погибнуть? Пасть?»...

Впрочем, последний раз я не стихами только занималась: М. дал мне свое «воззвание» против большевиков. Длинные, скучные страницы... А по-моему — следовало бы манифест; резкий и краткий, от молчаливой интеллигенции. «Ввиду преступного слабоволия правительства...»

Но, конечно, я понимаю: ведь это опять лишь слова. И даже на слова, такие определенные, уже не способна интеллигенция. Какой у нее «меч духа!» Ни черта не выйдет, тем более что тут М. С ним как-то особенно не выходит.

30 сентября. Суббота

Со дня последней записи мы уже ездили на Красную дачу и вновь приехали в Петербург. Нас вызвали из-за газеты (уже не казачьей). Не пишу обо всех этих канителях, собраниях, свиданиях с Савинковым и Л., ибо это кухня, и какой выйдет обед, и выйдет ли, — еще неизвестно.

Сегодня немцы сделали десант на Эзель-Даго. В стране нарастающая анархия.

Позорное Демократическое Совещание своим очередным позором и кончилось. На днях откроется этот «предпарламент» — водевиль для разъезда.

«Дохлая» правительственная коалиция всем одинаково претит. Карташев идет по той наклонной плоскости, на которую вступил весной. Его ценность все равно, уже наверно, будет потеряна. Но мне его жалко и как человека. И чем заразился?

Сохранившие остаток разума и зрения видят, как все это кончится.

Все — вплоть до «Дня» — грезят о штыке («да будет он благословен»), но — поздно! поздно! Говорится: «Пуля — дура, штык — молодец»; и вот, опоздали мы со штыком, дождемся мы «пули-дуры».

Керенский продолжает падение, а большевики уже бесповоротно овладели Советами. Троцкий — председатель.

Когда именно будет резня, пальба, восстание, погром в Петербурге — еще не определено. Будет.

8 октября. Воскресенье. Кр. дача

Нужно иметь недюжинные силы, чтобы не пасть духом. Я почти пала. Почти...

Керенский настоял, чтобы пр-во уезжало в Москву. И с «Предпарламентом», который, под именем «Совета Российской Республики», вчера открылся в Мариинском дворце. (Я и не написала, что у нас объявлено: пусть Россия называется республикой. Ну что ж, «пусть называется». Никого «слово» не утешило, ровно ничего не изменило.)

Открытие нового места для говорения было кислое. Председатель — Авксентьев. Внедрили туда и к.-д., и «цензовые элементы».

На первом же заседании Троцкий, с пособниками, устроил базарный скандал, после которого большевики, с угрозами, ушли. (Это их теперешняя тактика везде.)

А «Совет Р.» — тоже разошелся, до вторника. И то барские языки устали.

Внешнее положение — самое угрожающее. Весь Рижский залив взят с островами. Но вряд ли до весны немцы и при теперешнем положении двинутся на Петербург.

Или разве, если Керенский отъездом пр-ва ускорит дело. Отдаст Петербург сначала на бойню большевистскую, а потом и немцам. Уж очень хочется ему улепетнуть от своих августовских «спасителей». Еще выпустят ли? Они уже начали возмущаться.

Будет у нас, наконец, чистая «Петроградская» республика, сама себе голова анархическая.

Когда история преломит перспективы, — быть может, кто-нибудь вновь попробует надеть венец героя на Керенского. Но пусть зачтется и мой голос. Я говорю не лично. И я умею смотреть на близкое издали, не увлекаясь. Керенский был тем, чем был в начале революции. И Керенский сейчас — малодушный и несознательный человек; а так как фактически он стоит наверху — то в падении России на дно кровавого рва повинен — он. Он. Пусть это помнят.

Жить становится невмоготу.

19 октября. Четв. (давно Спб.)

Собственно все, даже мелкие течения жизни сейчас важны, и вся упущенная мною хронология. Но почему-то, от «революционной привычки», что ли, я впала в тупую скуку, и лень записывать. Особенная, атмосферная скука. Душенье.

Резких изменений пока еще нет. Предпарламент на днях оскандалился, вроде Дем. Сов.: не мог вынести резолюцию по обороне. Борис выбран в этот, как он говорит, «предбанник» (Учр<едительное> собр<ание> — будет баня!) от казаков. Вообще он с «казачьём» что-то варит (уж не газетное, с газетой всякая возня в других аспектах).

Быть может, это и недурно, быть может, казаки и пригодились бы для известного момента... если б знать, какие у них силы и что у них на уме. Даже не в смысле их «правости»; в «делах» — правости сейчас никакой не надо бояться. Они хороши бы как сила внешняя для опоры средней массы демократов-оборонцев (кооператоров, крест. сов. и т. д.).

Но боюсь, что и Борис не вполне все знает о казаках. Они загадочные. Керенского терпеть не могут.

Вот уже две недели, как большевики, отъединившись от всех других партий (их опора — темные стада гарнизона, матросов и всяких отшибленных людей, плюс — анархисты и погромщики просто), — держат город в трепете, обещая генеральное выступление, погром для цели: «Вся власть советам» (т. е. большевикам). Назначили самовольно съезд советов, сначала на 20-е, когда и объявили было знаменитое выступление, но затем отложили и то и другое — на 25 октября. Ленин каждодневно в «Рабочем пути» (б. «Правда»), совершенно открыто, наставляет на этот погром, утверждая его, как дело решенное. Газеты спешат сообщить, что пр-во «собирается» его арестовать. Вид: Керенский, во всем своем «дохлом» окружении, кричит Ленину:

— Антропка-а-а... Иди сюда-а... Тебя тятька высечь хочи-и-ит!

Оповещенный Антропка и не думает идти, хотя, в отличие от Антропки тургеневского, не затихает, голос подает все время и ни в какую порку не верит. И прав...

Это мы еще сохраняли остатки наивности, веря иной раз оповещенным намерениям «власти». Стоит этой власти что-либо пропикать, как знай: именно этого не будет. Просто замнется. С переездом пр-ва в Москву: уже замялось. Хотя я думаю, что Керенский, попробовав почву и видя, что ниоткуда не одобрен, решил пришипиться и удрать молчком — ища ветра в поле! Притом ищи пешком, ибо всякое пассажирское движение проектируется приостановить. Или это тоже вранье и дороги просто сами собой остановятся? Ну, Керенский все-таки удерет, в последнюю минуту.

Было у нас много разных «газетных» заседаний, бывали мы у Л. и у Бориса, но вот отмечу один недавний вечер, как не лишенный любопытности.

У Глазберга (крупного дельца) из Вас<ильевского> Остр<ова>, по инициативе М., вкупе с теми интеллигентскими кружками (ныне раздробленными остатками, непристроенными или полупристроенными к пр-ву), что процветали у нас до революции. Ну, и всякого жита по лопате. Цель — посовещаться о «возможности коллективного протеста интеллигенции против большевиков». Замечательно, что самого М. не было: уехал зачем-то в Новгород. Лекции, что ли, читать... (Вовремя!) Докладывала его проекты Z. Y. Тут явился на сцену и мой резкий манифест с Красной дачи.

Мы с Борисом и Л. приехали, когда было уже порядочно народу. Жаль, что не помню всех. Была Кускова (она в «предбаннике», а муж ее, Прокопович, чего-то министр).

Был ничего не понимающий и от всего отставший Батюшков. (Между прочим: после всех дебатов, после ужина, когда Борис, сидевший со мной рядом, уехал — он меня спросил: «А это кто такой?»)

Был Карташев, Макаров, конечно, кн. Андроников и т. д.

Ни малейшей тени «коллективизма» не вышло, конечно. О предмете, т. е. большевиках и о данной минуте, говорил только Борис, предлагавший как можно скорее собрать полуоткрытый митинг, да мы, защищавшие наш резкий манифест и вообще стоявшие хоть за какое-нибудь определенное реагирование.

Карташев совершенно безотносительно занесся в свое, в мечты о создании опять какой-то «национальной» партии со Струве; говорили и другие — вообще, но со слезой; а больше всех меня поразила Кускова, эта «умная» женщина, отличающаяся какой-то исключительной политической и жизненной индивидуальностью. И знаю я это ее свойство, и каждый раз поражаюсь.

Она говорила длинно-предлинно, и смысл ее речи был тот, что «ничего не нужно», а нужно все продолжать, что интеллигенция делала и делает. Подробно и не без умиления рассказывала о митингах, и «как слушают, даже солдаты», и о том, что где на оборону или вообще какой-нибудь сбор, «то ни один солдат мимо не пройдет, каждый положит»... ну и дальше все в том же роде. Назад она везла нас в своем министерском автомобиле и еще определеннее высказывалась все в том же духе. Допускала, что «может быть, и нужна борьба с большевиками, но это дело не наше, не интеллигентское (и выходило так, что и не «правительственное»), это дело солдатское, может быть, и Бориса Викторовича дело, только не наше». А «наше» дело, значит, работать внутри, говорить на митингах, убеждать, вразумлять, потихоньку, полегоньку свою линию гнуть, брошюрки писать...

Да где она?! Да когда это все?! Завтра эти «солдатики» в нас из пушек запалят, мы по углам попрячемся, а она — митинги? Я не слепая, я знаю, что от этих пушек никакие и манифесты интеллигентские не спасут, но чувство чести обязывает нас вовремя поднять голос, чтобы знали, на стороне каких мы пушек, когда они будут стрелять друг в друга; отвечать за одни пушки, как за свои. Как за свое дело. А не то что «пусть там разные» Борисы Викторовичи с большевиками как хотят, а мы свою, внутреннюю, мирно-демократическую, возродительную линийку, ниточку будем тащить себе.

И вот все оно и правительство — подобное же. Из этих же интеллигентов-демократов, близоруких на 1 №, без очков.

Я уж потом замолчала. Потом она увидит, скоро. Пушка далеко стреляет.

За ужином вышел чуть не скандал. Дмитрий стал очень открыто и верно (совсем не грубо) говорить о Керенском. Князь Андроников почти разрыдался и вышел из-за стола: «Не могу, не могу слушать этого о светлом человеке!»

Ну, все в подобном роде. Великолепный, по нынешним временам, ужин. Фрукты, баранки белые, вино. Глазберг — хозяин. Результат — никчемный.

Главное впечатление — точно располагаются на кипящем вулкане строить дачу. Дым глаза ест, земля трясется, камни вверх летят, гул, — а они меряют вышину окон, да сколько бы ступенек хорошо на крыльце сделать. Да и то не торопятся. Можно и так погодить. Еще посмотрим.

Но ни дыма, ни камней — определенно не видят. Точно их нет.

Дело Корнилова неудержимо высветляется. Медленно, постепенно обнажается эта история от последних клочков здравого смысла. Когда я рисовала картину вероятную, в первые часы, — затем в первые недели, — картина, в общем, оказывалась верна, только провалы, иксы, неизвестные места мы невольно заполняли, со смягчением в сторону хоть какого-нибудь смысла. Но по мере фактического высветления темных мест — с изумлением убеждаешься, что тут, кроме лжи, фальши, безумия, — еще отсутствие здравого смысла в той высокой степени... на которую сразу не вскочишь.

Львов, только что выпущенный, много раз допрашиваемый, нисколько не оказавшийся «помешанным» (еще бы, он просто глупый), говорит и печатает потрясающие вещи. Которых никто не слышит, ибо дело сделано, «корниловщина» припечатана плотно; и в интересах не только «победителей», но и Керенского с его окружением, — эту печать удержать, к сделанному (удачно) не возвращаться, не ворошить. И всякое внимание к этому темному пятну усиленно отвлекается, оттягивается. Козырь, попавший к ним, большевики — (да и Черновцы, и далее) — из рук не выпустят, не дураки! А кто желал бы тут света, те бессильны; вертятся щепками в общем потоке. Но здесь я запишу протокольно то, что уже высветилось.

Львов ездил в Ставку по поручению Керенского. Керенский дал ему категорическое поручение представить от Ставки и от общественных организаций их мнения о реконструкции власти в смысле ее усиления. (Это собственные слова Львова, а далее цитирую уже прямо по его показаниям.)

«Никакого ультиматума я ни от кого не привозил и не мог привезти, потому что ни от кого таких полномочий не получал». С Корниловым «у нас была простая беседа, во время которой обсуждались различные пожелания. Эти пожелания я, приехав, и высказал Керенскому». Повторяю, «никакого ультимативного требования я не предъявлял и не мог предъявить, Корнилов его не предъявлял, и я этого от его имени не высказывал, и я не понимаю, кому такое толкование моих слов и для чего понадобилось?»

«Говорил я с Керенским в течение часа; внезапно Керенский потребовал, чтобы я набросал свои слова на бумаге. Выхватывая отдельные мысли, я набросал их, и мне Керенский не дал даже прочесть, вырвал бумагу и положил в карман. Толкование, приданное написанным словам «Корнилов предлагает», — я считаю подвохом» (курс. везде подл.).

«Говорить по прямому проводу с Корниловым от моего имени я Керенского не уполномочивал, но когда Керенский прочел мне ленту в своем кабинете, я уже не мог высказаться даже по этому поводу, т. к. Керенский тут же арестовал меня». «Он поставил меня в унизительное положение; в Зимнем дворце устроены камеры с часовыми; первую ночь я провел в постели с двумя часовыми в головах. В соседней комнате (б. Алекс<андра> III) Керенский пел рулады из опер...»

Что, еще не бред? Под рулады безумца, мешающие спать честному дураку-арестанту, — провалилась Россия в помойную яму всеобщей лжи.

В рассказе у меня тогда была одна неточность, не меняющая дела ничуть, но для добросовестности исправляю ту мелочь. Когда Керенский выбежал к приезжающим министрам с бумажкой Львова («не дал прочесть» ... «попробовал набросать» ... «выхватывая отдельные мысли, я набросал»...) — в это время Львов еще не был арестован, он уехал из дворца; Львов приехал тотчас после разговора по прямому проводу, и тогда, без объяснений, Керенский и арестовал его.

Как можно видеть, — высветления темных пятен отнюдь не изменяют первую картину (см. запись от 31 авг.). Только подчеркивают ее гомерическую и преступную нелепицу. Действительно, чертова провокация!

21 октября. Суббота

Завтра, 22-го, в воскресенье, назначено грандиозное моленье казачьих частей с крестным ходом. Завтра же «день Советов» (не «выступление», ибо выступление назначено на 25-е, однако «экивочно» обещается и раньше, если будет нужно). Казачий ход, конечно, демонстрация. Ни одна сторона не хочет «начинать». И положение все напряженнее — до невыносимости.

Керенский забеспокоился. Сначала этот ход разрешил. Потом, сегодня, стал метаться, нельзя ли запретить, но так, чтобы не от него шло запрещение. Погнал Карташева к митрополиту. Тот покорно поехал, ничего не выгорело.

А тут еще сегодня Бурцев хватил крупным шрифтом в «Общем деле»: «Граждане, все на ноги! Измена!» Только что, мол, узнал, что военный министр Верховский предложил, в заседании комиссии, заключить сепаратный мир. Терещенко будто бы обозвал все пр<авительст>во «сумасшедшим домом». «Алексеев плакал»...

Карташев вьется: «Это бурцевская чепуха, он раздувает мелкий инцидент...» Но Карташев вьется и мажет по своему двойному положению правительственного и кадетского агента. Верховский (о нем все мнения сходятся) полуистеричный вьюн, дрянь самая зловредная.

Я не знаю, когда — завтра или не завтра, начнется прорезыванье нарыва. Не знаю, чем оно кончится, я не смею желать, чтобы оно началось скорее. И все-таки желаю. Так жить нельзя.

И ведь когда-нибудь да будет же революционная борьба и победа... даже после контрреволюционной победы большевиков, если и эта чаша горечи нас не минует, если и это испытание надо пройти. А думаю — надо...

Вчера у нас было «газетное» собрание, Борис очень настаивал, чтобы следующее назначить поскорее, во вторник. Я согласилась, хотя какое тут собрание, что еще во вторник будет!.. Вот книга! Чуть сядешь за нее — какой-нибудь дикий телефон!

Сейчас больше 2-х ночи. Подхожу к аппарату. Чепуха, масса голосов, в конце концов мы оказываемся втроем.

Я. Allo! Кто звонит?

Голос. Вам что угодно?

Я. Мне ничего не угодно, ко мне звонят, и я спрашиваю: кто?

Гол. Я звоню 417-21.

Друг. гол. Я здесь, это Пав. Мих. Макаров, я звонил к вам, Зин. Ник-на...

1 голос (радостно). Пав. Мих., я звоню к вам! Началось выступление большевиков — на Фурштадтской...

П. М. Да и на Сергиевской...

Голос. Откуда вы знаете? Значит, правительству было известно?..

П. М. Да с кем я говорю?

(А я все слушаю.)

Первый голос стал изъяснять свои официальные титулы, которые я забыла. Говорит, будто из Зимнего дворца. Выходило как-то, что он спешит известить П. М-ча от пр<авительст>ва о выступлении большевиков, а П. М. уже знает от того же пр<авительст>ва, которое... неизвестно что. Наконец, запыхавшийся голос от нас отстал. Спрашиваю П. М-ча, зачем же он-то ко мне звонил.

— Вы слышали?

— Да, но что же делать? А вы еще что-нибудь хотели сказать мне?

— Я хотел попытаться, не найду ли у вас Бориса Викторовича. Его нигде нет...

Далее оказывается: Керенский телефонограммой отменил-таки завтрашнее моленье. Казаки подчинились, но с глухим ропотом. (Они ненавидят Керенского.) А большевики, между тем, и моленья не ожидая, — выступили?

Скучная ночь. Я заперла, на всякий случай, окна. Мы как раз около казарм, на соединении Сергиевской и Фурштадтской.

Пока что — улица тиха и черна самым обыкновенным образом.

24 октября. Вторник

Ничего в ту ночь и на следующий день не произошло. Сегодня, после все усиливающихся угроз и самого напряженного состояния города, после истории с Верховским и его ухода, положение следующее.

Большевики со вчерашнего дня внедрились в Штаб, сделав «военно-революционный комитет», без подписи которого «все военные приказания недействительны». (Тихая сапа!)

Сегодня несчастный Керенский выступал в предпарламенте с речью, где говорил, что все попытки и средства уладить конфликт исчерпаны (а до сих пор все уговаривал!) и что он просит у Совета санкции для решительных мер и вообще поддержки пр<авительст>ва. Нашел у кого просить и когда!

Имел очередные рукоплескания, а затем... началась тягучая, преступная болтовня до вечера, все «вырабатывали» разные резолюции; кончилось, как всегда, полуничем, левая часть (не большевики, большевики давно ушли, а вот эти полубольшевики) — пятью голосами победила, и резолюция такая, что предпарламент поддерживает пр-во при условиях: земля — земельным комитетам, активная политика мира и создание какого-то «комитета спасения».

Противно выписывать все это бесполезное и праздное идиотство, ибо в то же самое время: Выборгская сторона отложилась, в Петропавл. крепости весь гарнизон «за Советы», мосты разведены. Люди, которых мы видели:

X. — в панике и не сомневается в господстве большевиков.

П. М. Макаров — в панике, не сомневается в том же; прибавляет, что довольно 5-ти дней этого господства, чтобы все было погублено; называет Керенского предателем и думает, что министрам не следует ночевать сегодня дома.

Карташев — в активной панике, все погибло, проклинает Керенского.

Гальперн говорит, что все пр-во в панике, однако идет болтовня, положение неопределенное. Борис — ничего не говорит. Звонил мне сегодня об отмене сегодняшнего собрания (еще бы!), П-лу М-чу велел сказать, что домой вернется «очень» поздно (т. е. не вернется).

Все как будто в одинаковой панике, и ни у кого нет активности самопроявления, даже у большевиков. На улице тишь и темь. Электричество неопределенно гаснет, и тогда надо сидеть особенно инертно, ибо ни свечей, ни керосина нет.

Дело в том, что многие хотят бороться с большевиками, но никто не хочет защищать Керенского. И пустое место — Временное правительство. Казаки будто бы предложили поддержку под условием освобождения Корнилова. Но это глупо: Керенский уже не имеет власти ничего сделать, даже если б обещал. Если б! А он и слышать ничего не слышит.

Было днем такое положение: что резолюция пред<парламен>та как бы упраздняет пр<авительст>во, как будто оно уходит с заменой «социалистическим». Однако авторы резолюции левые, интернационалисты потом любезно пояснили: нет, это не выражение «недоверия к пр<авительст>ву» (?), а мы только ставим своим свои условия (?).

И — «правительство» остается. «Правительство продолжает борьбу с большевиками» (т. е. не борьбу, а свои поздние, предательские глупости).

Сейчас большевики захватили «Пта» (Петр<оградское> Телегр<афное> Агентство) и телеграф. Правительство послало туда броневиков, а броневики перешли к большевикам, жадно братаясь. На Невском сейчас стрельба.

Словом, готовится «социальный переворот», самый темный, идиотический и грязный, какой только будет в истории. И ждать его нужно с часу на час.

Ведь шло все, как по писаному. Предпоследний акт начался с визга Керенского 26-27 августа; я нахожу, что акт еще затянулся — два месяца! Зато мы без антракта вступаем в последний. Жизнь очень затягивает свои трагедии. Еще неизвестно, когда мы доберемся до эпилога.

Сейчас скучно уже потому, что слишком все видно было заранее.

Скучно и противно до того, что даже страха нет. И нет — нигде — элемента борьбы. Разве лишь у тех горит «вдохновение», кто работает на Германию.

Возмущаться ими — не стоит. Одураченной темнотой — нельзя. Защищать Керенского — нет охоты. Бороться с ордой за свою жизнь — бесполезно. В эту секунду нет стана, в котором надо быть. И я определенно вне этой унизительной... «борьбы». Это пока что не революция и не контрреволюция, это просто — «блевотина войны».

Бедное «потерянное дитя», Боря Бугаев[28], приезжало сюда и уехало вчера обратно в Москву. Невменяемо. Безответственно. Возится с этим большевиком — Ив. Разумником (да, вот куда этого метнуло!) и с «провокатором» Масловским... «Я только литературно!» Это теперь, несчастный! Другое «потерянное дитя», похожее, — А. Блок. Он сам сказал, когда я говорила про Борю: «И я такое же потерянное дитя». Я звала его в Савинскую газету, а он мне и понес «потерянные» вещи: что я, мол, не могу, я имею определенную склонность к большевикам (sic!), я ненавижу Англию и люблю Германию, нужен немедленный мир назло английским империалистам... Честное слово! Положением России доволен — «ведь она не очень и страдает»... Слова «отечество» уже не признает... Все время оговаривался, что хоть он теперь и так, но «вы меня ведь не разлюбите, ведь вы ко мне-то по-прежнему?» Спорить с ним бесполезно. Он ходит «по ступеням вечности», а в «вечности» мы все «большевики». (Но там, в этой вечности, Троцким не пахнет, нет!)

С Блоком и с Борей (много у нас этих самородков!) можно говорить лишь в четвертом измерении. Но они этого не понимают, и потому произносят слова, в 3-х измерениях прегнусно звучащие. Ведь год тому назад Блок был за войну («прежде всего, — весело!» — говорил он), был исключительно ярым антисемитом («всех жидов перевешать») и т. д. Вот и относись к этим «потерянным детям» по-человечески!

Электричество что-то не гаснет. Верно потому, что большевики заседают «перманентно». Сейчас нам приносили свежие большевистские прокламации. Все там гидры, «поднявшие головы»; гидра и Керенский — послал передавшихся броневиков. Заверения, что «дело революции (тьфу, тьфу!) в твердых руках».

Ну, черт с ними.

25 октября. Среда

Пишу днем, т. е. серыми сумерками. Одна подушка уже навалилась на другую подушку: город в руках большевиков.

Ночью, по дороге из Зимнего дворца, арестовали Карташева и Гальперна. 4 часа держали в Павловских казармах, потом выпустили, несколько измывшись.

Продолжаю при электричестве

Я выходила с Дмитрием. Шли в аспидных сумерках по Сергиевской. Мзглять, тишь, безмолвие, безлюдие, серая кислая подушка.

На окраинах листки: объявляется, что «правительство низложено». Прокоповича тоже арестовали на улице, и Гвоздева, потом выпустили. (Явно пробуют лапой, осторожно... Ничего!) Заняли вокзалы, Мариинский дворец (высадив без грома «предбанник»), телеграфы, типографии «Русской воли» и «Биржевых». В Зимнем дворце еще пока сидят министры, окруженные «верными» (?) войсками.

Последние вести таковы: Керенский вовсе не «бежал», а рано утром уехал в Лугу, надеясь оттуда привезти помощь, но...

Электричество погасло. Теперь 7 ч. 40 минут вечера. Продолжаю с огарком...

Итак: но если даже Лужский гарнизон пойдет (если!), то пешком, ибо эти живо разберут пути. На Гороховой уже разобрали мостовую, разборщики храбрые.

Казаки опять дали знать (кому?), что «готовы поддержать Вр<еменное> пр<авительст>во». Но как-то кисловато. Мало их, что ли? Некрасов, который, после своей неприглядной роли 26 августа, давно уж «сторонкой ходит», чуя гибель корабля, — разыскивает Савинкова. Ну, теперь его не разыщешь, если он не хочет быть разысканным.

Верховский, по-видимому, передался большевикам, руководит.

Очень красивенький пейзаж. Между революцией и тем, что сейчас происходит, такая же разница, как между мартом и октябрем, между сияющим тогдашним небом весны и сегодняшними грязными, темно-серыми склизкими тучами.

Данный, значит, час таков: все бронштейны в беспечальном и самоуверенном торжестве. Остатки «пр<авительст>-ва» сидят в Зимнем дворце. Карташев недавно телефонировал домой в общеуспокоительных тонах, но прибавил, что «сидеть будет долго».

Послы заявили, что большевистского правительства они не признают: это победителей не смутило. Они уже успели оповестить фронт о своем торжестве, о «немедленном мире», и уже началось там — немедленно! — поголовное бегство.

Очень трудно писать при огарке. Телефоны еще действуют, лишь некоторые выключены. Позже, если узнаю что-либо достоверное (не слухи, коих все время — тьма), опять запишу, возжегши свою «революционную лампаду» — последний кривой огарок.

В 10 ч. вечера (Электричество только что зажглось.)

Была сильная стрельба из тяжелых орудий, слышная здесь. Звонят, что будто бы крейсера, пришедшие из Кронштадта (между ними и «Аврора», команду которой Керенский взял для своей охраны в корниловские дни), обстреливали Зимний дворец. Дворец будто бы уже взят. Арестовано ли сидевшее там пр-во — в точности пока неизвестно.

Город до такой степени в руках большевиков, что уже «директория», или нечто вроде, назначена: Ленин, Троцкий — наверно; Верховский и другие — по слухам.

Пока больше ничего не знаю. (Да что знать еще, все ясно).

Позднее. Опровергается весть о взятии б<ольшевика>ми Зимнего дворца. Сраженье длится. С балкона видны сверкающие на небе вспышки, как частые молнии. Слышны глухие удары. Кажется, стреляют и из дворца, по Неве и по «Авроре»? Не сдаются. Но — они почти голые: там лишь юнкера, ударный батальон и женский батальон. Больше никого.

Керенский уехал раным-рано, на частном автомобиле. Улизнул-таки. А эти сидят, не повинные ни в чем, кроме своей пешечности и покорства, под тяжелым обстрелом.

Если еще живы.

26 октября. Четверг

Торжество победителей. Вчера, после обстрела, Зимний дворец был взят. Сидевших там министров (всех до 17, кажется) заключили в Петропавловскую крепость. Подробности узнаем скоро.

В 5 ч. утра было дано знать в квартиру Карташева. Сегодня около 11 ч. Т. с Д. В. отвезли ему в крепость белье и провизию. Говорят, там беспорядок и чепуха.

Вчера, вечером, Городская Дума истерически металась, то посылая «парламентеров» на «Аврору», то предлагая всем составом «идти умирать вместе с правительством». Ни из первого, ни из второго ничего, конечно, не вышло. Маслов, министр земледелия (соц.), послал в Гор. Думу «посмертную» записку с «проклятием и презрением» демократии, которая посадила его в пр-во, а в такой час «умывает руки».

Луначарский из Гор. Думы просто взял и пошел в Смольный. Прямым путем.

Однако пока что на съезде от большевиков отгородились почти все, даже интернационалисты и Черновцы. Последние отозвали своих из «военно-рев. комитета». (Все началось с этого комитета. Если Черновцы там были, — значит, и они начинали.)

Позиция казаков: не двинулись, заявив, что их слишком мало и они выступят только с подкреплением. Психологически все понятно. Защищать Керенского, который потом объявил бы их контрреволюционерами?..

Но дело не в психологиях теперь. Остается факт — объявленное большевицкое правительство: где премьер — Ленин-Ульянов, министр иностр. дел — Бронштейн, призрения — г-жа Коллонтай и т. д.

Как заправит это пр-во — увидит тот, кто останется в живых. Грамотных, я думаю, мало кто останется: петербуржцы сейчас в руках и распоряжении 200-тысячной банды гарнизона, возглавляемой кучкой мошенников.

Все газеты (кроме «Биржевых» и «Р. воли») вышли было... но по выходе были у газетчиков отобраны и на улицах сожжены.

Газету Бурцева «Общее дело» накануне своего падения запретил Керенский. Бурцев тотчас выпустил «Наше общее дело», и его отобрали, сожгли — уже большевики, причем (эти шутить не любят) засадили самого Бурцева в Петропавловку. Убеждена, что он нисколько не смущен. Его вечно, при всех случаях, все правительства, во всех местах земного шара — арестовывают. Он приспособился. Вынырнет.

Мы отрезаны от мира и ничего, кроме слухов, не имеем. Ведь все радио даже получают — и рассылают — большевики.

К X. из крепости телефонировали, что просят доктора, — Терещенко и раненный вчера при аресте Рутенберг: «А мы другого доктора не знаем».

Погадавши, подумавши... X. решил ехать, спросил автомобиль и пропуск. Еще не возвращался.

Кажется, большевики быстро обнажатся от всех, кто не они. Уже почти обнажились. Под ними... вовсе не «большевики», а вся беспросветно-глупая чернь и дезертиры, пойманные прежде всего на слово «мир». Но хотя — черт их знает, эти «партии», Черновцы, например, или новожизненцы (интернационалисты)... Ведь и они о той же, большевицкой, дорожке мечтали. Не злятся ли теперь и потому, что «не они», что у них-то пороху не хватило (демагогически)?

Позже

X. вернулся. Видел Терещенку, Рутенберга и Бурцева, да кстати и Щегловитова с Сухомлиновым. Карташева увидит завтра. Терещенко простужен (в Трубецком бастионе, где они сидят, не топили, а там сырость), кроме того, с непривычки трусит. Рутенберг и Бурцев абсолютно спокойны. Еще бы, еще бы. Рутенберг — старый террорист (это он убил Гапона), а о Бурцеве я уж говорила. Маслов в тяжелом нервном состоянии («социалист» называется! но, впрочем, я его не знаю).

X. говорит, что старая команда ему как отцу родному обрадовалась. Они под большевиками просто потому, что «большевики взяли палку». Новый комендант довольно растерян. Все обеспокоены — «что слышно о Керенском»?

Непрерывные слухи об идущих сюда войсках и т. д. — очень похожи на легенду, необходимую притихшим жителям завоеванного города. Я боюсь, что ни один полк уже не откликнется на зов Керенского — поздно.

Сейчас легенда сформировалась в целое сражение где-то или на станции Дно (блаженной, милой памяти Марта!), или в Вырицах.

27 октября. Пятница

Целый день народ, не могла писать раньше. То же захватное положение. Газеты, социалистические, но антибольшевистские, вышли под цензурой, кроме «Новой жизни», остальные запрещены. В «Известиях» (Совета) изгнана редакция, посажен туда больш<евик> Зиновьев. «Гол<ос> солдата» — запрещен. Вся «демократия», все отгородившиеся от б<ольшеви>ков и ушедшие с пресловутого съезда организации собрались в Гос. Думе. Дума объявила, что не разойдется (пока не придут разгонять, конечно!) и выпустила № «Солдатского голоса» — очень резко против захватчиков. Номер раскидывали с думского балкона. Невский полон, а в сущности все «обалдевши», с тупо раскрытыми ртами. В Думе и Некрасов, ловко не попавший в бастион.

Интересны подробности взятия министров. Когда, после падения Зимнего дворца (тут тоже много любопытного, но — после), их вывели, около 30 человек, без шапок, без верхней одежды, в темноту, солдатская чернь их едва не растерзала. Отстояли. Повели по грязи, пешком. На Троицком мосту встретили автомобиль с пулеметом; автомобиль испугался, что это враждебные войска, и принялся в них жарить; и все они, — солдаты первые, с криками, — должны были лечь в грязь.

Слухи, слухи о разных «новых правительствах» в разных городах. Каледин, мол, идет на Москву, а Корнилов, мол, из Быхова скрылся. (Корнилов-то уж бегал из плена посерьезнее, германского... почему бы не уйти ему из большевицкого?)

Уже не слухи, — или тоже слухи, но упорные, — что Керенский, с какими-то фронтовыми войсками, в Гатчине. И Лужский гарнизон сдался без боя. От Гатчины к Спб. наши «победители» уж разобрали путь, готовятся.

Захватчики, между тем, спешат. Троцкий-Бронштейн уж выпустил «декрет о мире». А захватили они решительно все.

Возвращаюсь на минуту к Зимнему дворцу. Обстрел был из тяжелых орудий, но не с «Авроры», которая уверяет, что стреляла холостыми, как сигнал, ибо, говорит, если б не холостыми, то Дворец превратился бы в развалины. Юнкера и женщины защищались от напирающих сзади солдатских банд, как могли (и перебили же их), пока министры не решили прекратить это бесплодие кровавое. И все равно инсургенты проникли уже внутрь предательством.

Когда же хлынули «революционные» (тьфу, тьфу!) войска, Кексгольмский полк и еще какие-то, — они прямо принялись за грабеж и разрушение, ломали, били кладовые, вытаскивали серебро; чего не могли унести — то уничтожали: давили дорогой фарфор, резали ковры, изрезали и проткнули портрет Серова, наконец, добрались до винного погреба... Нет, слишком стыдно писать...

Но надо все знать: женский батальон, израненный, затащили в Павловские казармы и там поголовно изнасиловали...

«Министров-социалистов» сегодня выпустили. И они... вышли, оставив своих коалиционистов-кадет в бастионе.

28 октября. Суббота

Только четвертый день мы под «властью тьмы», а точно годы проходят. Очень тревожно за тех, кто остался в крепости, когда «товарищи-социалисты» ушли. Караул все меняется, черт знает, на что он не способен. Там чепуха, свиданий никому не дают, потом одним фуксом дали, потом опять всех высадили... Весь день нынче возимся с Гор<одской> Думой («комитет спасения»). Д. В. там даже был.

С утра слухи о сражении за Моск. Заставой: оказалось, вздор. Днем будто аэроплан над городом разбрасывал листки Керенского (не видала ни листков, ничего). Последнее и подтверждающееся: прав, войска и казаки уже были в Царском, где гарнизон, как лужский и гатчинский, или сдавался, или, обезоруженный, побрел кучами в Спб. Почему же они были в Царском, — а теперь в Гатчине, на 20 верст дальше?

Командует, говорят, казачий генерал Краснов и слух: исполняет приказы только Каледина (и Каледин-то за тысячу верст!), а Керенский, который с ними, — у них будто бы «на веревочке». По выражению казака-солдата: «Если что не по-нашему, так мы ему и голову свернем».

Как значительны войска — неизвестно. Здешние стягивают на вокзалы своих — силы «петроградского гарнизона» (шваль) и красногвардейцев. Эти храбрые, но все сброд, мальчишки.

Генерал Маниковский, арестованный с правительством, освобожден, хотя еще сегодня утром большевики хотели его расстрелять. Он говорил сегодня, что с казаками и с Керенским находился также и Борис. (Очень вероятно. Не сидит же он сложа руки.)

Сейчас льет проливной дождь. В городе полуокопавшиеся в домовых комитетах обыватели да погромщики. Наиболее организованные части большевиков стянуты к окраинам, ждя сражения. Вечером шлялась во тьме лишь вооруженная сволочь и мальчишки с винтовками. А весь «вр. комитет», т. е. Бронштейны-Ленины, переехал из Смольного... не в загаженный, ограбленный и разрушенный Зимний дворец — нет! а на верную «Аврору»... Мало ли что...

Очень важно отметить следующее.

Все газеты, оставшиеся (3/4 запрещены), вплоть до «Нов<ой> жизни», отмежевываются от большевиков, хотя и в разных степенях. «Нов<ая> ж<изнь>», конечно, менее других. Лезет, подмигивая, с блоком и тут же «категорически осуждает» — словом, обычная подлость. «Воля народа» резка до последней степени. Почти столь же резко и «Дело» Чернова. Значит: кроме групп с. д. и главная группа — с-эры Черновцы — от большевиков отмежевываются? Но... в то же время намечается у последних с-эров, очень еще прикрыто, желание использовать авантюру для себя. (Широкое движение, уловимое лишь для знающего все кулисы и мобили.)

То есть: левые, за большевиками, партии, особенно с-эры Черновцы, как бы переманивают «товарищей» гарнизона и красногвардейцев (и т. д.): большевики, мол, обещают вам мир, землю и волю, и социалистическое устройство, но все это они вам не дадут, а могут дать — и дадим в превосходной степени! — мы. У них только обещания, а у нас это же — немедленное и готовое. Мы устроим настоящее социалистическое правительство без малейших буржуев, мы будем бороться со всякими «корниловцами», мы вам дадим самый мгновенный «мир» со всей мгновенной «землей». С большевиками же, товарищи дорогие, и бороться не стоит; это провокация, если кто говорит, что с ними нужно бороться; просто мы возьмем их под бойкот. А так как мы — все, то большевики от нашего бойкота в свое время и «лопнут, как мыльный пузырь».

Вот упрощенный смысл народившегося движения, которое обещает... не хочу и определять, что именно, однако очень много и, между прочим, ГРАЖДАНСКУЮ ВОЙНУ БЕЗ КОНЦА И КРАЯ.

Вместо того чтобы помочь поднять опрокинутый полуразбитый вагон, лежащий на насыпи верх колесами, — отогнав от вагона разрушителей, конечно, — напрячь общие силы, на рельсы его поставить, да осмотреть, да починить, — это наша упрямая «дура», партийная интеллигенция, — желает только сама усесться на этот вагон... Чтобы наши «зады» на нем были — не большевистские. И обещает никого не подпускать, кто бы ни вздумал вагон начать поднимать... А какая это и без того будет тяжкая работа!

Нечего бездельно гадать, чем все кончится. Шведы — (или немцы?) — взяли острова, близок десант в Гельсингфорсе. Все это по слухам, ибо из Ставки вестей не шлют, вооруженные большевики у проводов, но... быть может, просто — «вот приедет немец, немец нас рассудит»...

Господи, но и это еще не конец!

29 октября. Воскресенье

Узел туже, туже... Около 6 часов прекратились телефоны — станция все время переходила то к юнкерам, то к большевикам, и, наконец, все спуталось. На улицах толпы, стрельба. Павловское юнк. уч. расстреляно. Владимирское горит; слышно, что юнкера с этим глупым полковником Полковниковым заседали в Инж<енерном> замке. О войсках Керенского слухов много — сообщений не добыть. Из дому выходить больше нельзя. Сегодня в нашей квартире (в столовой) дежурит домовой комитет, в 3 часа будет другая смена.

Вчера две фатальные фигуры X. и Z. отправились было соглашательной «делегацией» к войскам Керенского — во избежание «кровопролития». Но это вам, голубчики, не в Зимний дворец шмыгнуть с ультиматумом Чернова. На первом вокзале их схватили большевики, били прикладами, чуть не застрелили, арестовали, издевнулись вдосталь, а потом вышвырнули в зад ногой.

Толпа, чернь, гарнизон — безотносительны абсолютно и сами не понимают, на кого и за кого они идут.

Газеты все задушены, даже «Рабочая»; только украдкой вылезает «Дело» Чернова (ах, как он жаждет, подпольно, соглашательства с большевиками!), да красуется, помимо «Правды», эта тля — «Новая жизнь».

Петропавловка изолирована, сегодня даже X. туда не пустили. Вероятно, там, и на «Авроре», засели главари. И надо помнить, что они способны на все, а чернь под их ногами — способна еще даже больше, чем на все. И главари не очень-то ею владеют.

Петербург, — просто жители, — угрюмо и озлобленно молчит, нахмуренный, как октябрь. О, какие противные, черные, страшные и стыдные дни!

30 октября. Понедельник. 7 час. веч.

Положение неопределенное, т. е. очень плохое. Почти ни у кого нет сил выносить напряжение, и оно спадает, ничем не разрешившись.

ВОЙСКА КЕРЕНСКОГО НЕ ПРИШЛИ (и не придут, это уж ясно). Не то — говорят — в них раскол, не то их мало. Похоже, что и то и другое. Здесь усиливаются «соглашательные» голоса, особенно из «Новой жизни». Она уж готова на правительство с большевиками — «левых дем. партий». (Т. е. мы — с ними.)

Телефон не действует, занят красной гвардией. Зверства «большевицкой» черни над юнкерами — несказанны. Заключенные министры, в Петропавловке, отданы «на милость»(?) «победителей». Ушедшая было «Аврора» вернулась назад вместе с другими крейсерами. Вся эта храбрая и грозная (для нас, не для немцев!) флотилия — стоит на Неве.

31 октября. Вторник

Отвратительная тошнота. До вечера не было никаких даже слухов. А газет только две — «Правда» и «Нов<ая> жизнь». Телефон не действует. Был весь потрясенный X., рассказывал о «петропавловском застенке». Воистину застенок — что там делают с недобитыми юнкерами!

Поздно вечером кое-что узнали, и очень правдоподобное.

Дело не в том, что у Керенского «мало сил». Он мог бы иметь достаточно, прийти и кончить все здешнее 3 дня тому назад; но... (нет слов для этого, и лучше я никак и не буду говорить) — он опять колеблется! Отсюда вижу, как он то падает в прострации на диван (найдет диван!), то вытягивает шею к разнообразным «согласителям», предлагающим ему всякие «демократические» меры «во избежание крови». И это в то время, когда здесь уже льется кровь детей-юнкеров, женщин, а в сырых казематах сидят люди пожилые, честные, ценные, виноватые лишь в том, что поверили Керенскому, взяли на себя каторжный и унизительный (при нем) правительственный труд! Сидят под ежеминутной угрозой самосуда пьяных матросов — озверение растет по часам.

А Керенский — не все договорил еще! Его еще зудит выехать в автомобиле к «своему народу», к знаменитому «петроградскому гарнизону» — и поуговаривать. УЖ БЫЛО. Оказывается — выезжал. И не раз. Гарнизон не уговорился нисколько. Но он и не сражается. Постоит — и назад с позиций, спать. Сражается сброд и красная армия, мальчишки-рабочие с винтовками.

Казаки озлоблены до последней степени. Еще бы! Каково им там, в этом, поистине дурацком, положении? И Борису, если он тоже там с ними. Каждое столкновение казаков с «красными» — (столкновений все же предотвратить нельзя — Керенский, верно, смахивает слезу пальцем перчатки) — кончается для красных плохо.

Керенский имеет сношение со здешними соглашателями-черновцами? Они же (как я верно писала) выбиваются из сил, желая воспользоваться для себя делом большевиков, которые исполнили грязную работу захватчиков и убийц. Черновцы мечтают приступить к дележке добычи, и непременно с тем, чтобы вся добыча была ихняя; вам же, грабители и убийцы, мы обещаем полную безнаказанность... Мало? Ну, вот вам уголок стола во время пира, мы ничего... (Уже не говорят о «бойкоте», уже «согласны спустить и кое-каких большевиков в свое министерство»... А что говорят большевики? Они-то — согласились делить по-черновски свою добычу? Они ничего не говорят. Они делают — свое.)

Черновцы и всякие другие интернационалисты этим молчаньем не смущены. Убеждены, что все равно — разбойникам одним с добычей не справиться. Действительно, у них сейчас: служащие не служат, министерства не работают, банки не открываются, телефон не звонит. Ставка не шлет известий, торговцы не торгуют, даже актеры не играют. Весь Петербург озлоблен не менее казаков, но молчит и сопротивляется лишь пассивно.

Однако страшно ли «обезьяне со штыком» пассивное сопротивление? И на что разбойникам министерства? На что им банки? Им сейчас нужны деньги, а для этого штык лучше служащих откроет банк. Они старались — и отдадут крупинку награбленного Чернову или кому бы то ни было?! У них можно только отнять, а они уж носом чуют, что «отнимаем» не очень пахнет. Еще боятся, еще шлют своих копьеносцев к «позициям» с колючей проволокой и хромыми пушками (оружие, однако, почти все в их руках), — но уже понемногу смелеют, тянут лапу... щупают; попробуют — можно. Дальше валяй.

Не бесцельно ли позорятся соглашатели, деля капитал (Россию) без «хозяев»?

Я лишь рисую сегодняшнее положение. И вот, наконец, последнее известие, естественно вытекающее из предыдущих: три дня перемирия между войсками Керенского и большевиками. Во всех случаях это великолепно для большевиков. В три дня многое сделается и многое для них выяснится. Можно еще «на всякий случай» укрепить свои позиции, подзуживая победительное торжество и терроризуя обывателей. Можно, кроме того, и поагитировать в «братских» войсках, теряющих терпение и, конечно, не пылающих высоким духом. Много, много можно сделать, пока болтают Черновцы.

А немец — что? Или он — не сейчас?

О Москве: там 2000 убитых? Большевики стреляли из тяжелых орудий прямо по улицам. Объявлено было «перемирие», превратившееся в будущее черни, пьяной, ибо она тут же громила винные погреба.

Да. Прикончила война душу нашу человечью. Выела — и выплюнула.

1 ноября. Среда

Все идет естественным (логическим) порядком. Как по писаному, — впрочем, ярче и ужаснее всякого «писаного». Дополнения ко вчерашнему такие: здешние соглашатели продолжают соглашаться... между собой, о том, что нужно согласиться с большевиками. В думском комитете до последнего поту сидели, все разговаривали, обсуждали состав нового «левого» правительства, чуть не все имена выбрали... так, как будто все у них в кармане и большевики положили завоеванный «Петроград» к их ногам. Самый жгучий вопрос решили: соглашаться ли им с большевиками? Решили. Соглашаться. Как вопрос о соглашательстве стоит у большевиков — этим не занимались. Разумелось само собой, что большевики только и ожидают, когда снизойдут к ним другие левые партии (!!).

В думском комитете, где осталось большевиков весьма немного, из захудалых — да и те просто «присутствовали», — назначения так и сыпались. Чернов, конечно, премьером... Очевидец мне рассказывал, что это жалкое и страшное совещание все время сопровождалось смехом и что это было особенно трагично. Предлагали так, просто, кого кто придумает. Предложили знаменитого Н. Д. Соколова — его кандидатура была встречена особым взрывом смеха, но благосклонно. Вообще захудалые большевики мало против кого возражали, они помалкивали и только смеялись. Горячо галдели все остальные.

Чернов, — вернее Черновцы, ибо самого-то Чернова где-то нету, портфель министра нар<одного> просв<ещения> снисходительно обещали Луначарскому. (А он давно в Смольном!) Проекты блистательные...

...Царское было раньше оставлено; туда, после оставления Гатчины, явились, свободно и смело, большевики. Распубликовали, что «Царское взято». Застрелили спокойно коменданта (не огорчайтесь, А. Ф., это не «демократическая» кровь), стали сплошь врываться в квартиры. Над Плехановым издевались самым площадным образом, в один день обыскивали его 15 (sic!) раз. Больной, туберкулезный старик слег в постель, положение его серьезно.

Вот картина. Не думаю, однако, чтобы кто-нибудь, по каким угодно рассказам и записям, мог понять и представить себе нашу здесь атмосферу. В ней надо жить самому.

Сегодня большевики, разведя все мосты, просунули на буксире (!) свои броненосцы по Неве к Смольному. Совершенно еще не встречавшееся безумие.

По городу открыто ходят всем известные германские шпионы. В Смольном они называются: «представители германской и австрийской демократии». Избиение офицеров и юнкеров тоже входило в задачу Бронштейна? Кажется, с моста Мойки сброшено пока только 11, трупы вылавливаются. Убит и князь Туманов — нашли под мостом.

Самое последнее известие: Керенский и не в Гатчине, а совершенно неизвестно где. Слух, что к нему собрался было ехать Луначарский (это еще что?), но Керенского нет.

2 ноября. Четверг

Я веду эту запись не для сводки фактов, но и для посильной передачи атмосферы, в которой живу. Поэтому записываю и слухи по мере их поступления.

Сегодня почти все, записанное вчера, подтверждается. В чисто большевистских газетах трактуется с подробностями «бегство» Керенского. Будто бы в Гатчине его предали изменившие казаки и он убежал на извозчике, переодевшись матросом. И даже, наконец, что в Пскове, окруженный враждебными солдатами, он застрелился.

Из этого верно только одно, конечно: что Керенский куда-то скрылся, его при «его» войсках нет и никаких уже «его войск» — нет.

Соглашательские потуги (вчерашнее «министерство») стыдливо затихли.

Масса явных вздоров о Германии, о наступлении Каледина на Харьков (психологически понятные легенды). А вот не вздор: в Москве, вопреки вчерашним успокоительным известиям, полнейшая и самая страшная бойня: расстреливают Кремль, разрушают Национальную и Лоскутную гостиницу. Штаб на Пречистенке. Много убитых в частных квартирах — их выносят на лестницу (из дома нельзя выйти). Много женщин и детей. Винные склады разбиты и разграблены. Большевистские комитеты уже не справляются с толпой и солдатами, взывают о помощи к здешним.

Черно-красная буря над Москвой. Перехлест.

Уехать нельзя и внешне (и внутренне). Да и некуда.

Пока формулирую кратчайшим образом происходящее так: Николай II начал, либералы политики продолжили — поддержали, Керенский закончил.

Я не переменилась к Керенскому. Я всегда буду утверждать, как праведную, его позицию во время войны, во время революции — до июля. Там были ошибки, человеческие; но в марте он буквально спас Россию от немедленного безумного взрыва. После конца июня (благодаря накоплению ошибок) он был кончен и, оставаясь, конченный, во главе, держал руль мертвыми руками, пока корабль России шел в водоворот.

Это конец. О начале — Николае II — никто не спорит. О продолжателях-поддерживателях, кадетах, правом блоке и т. д. — я довольно здесь писала. Я их не виню. Они были слепы и действовали, как слепые. Они не взяли в руки неизбежное, думали, отвертываясь, что оно — избежно. Все видели, что КАМЕНЬ УПАДЕТ (моя запись 15—16-го года), все, кроме них. Когда камень упал, и тут они почти ничего не увидели, не поняли, не приняли. Его свято принял на свои слабые плечи Керенский. И нес, держал (один!), пока не сошел с ума от непосильной ноши и камень — не без его содействия, — не рухнул всею своею миллионнопудовой тяжестью — на Россию.

3 ноября. Пятница

Весь день тревога о заключенных. Сигнал к ней дал X., вернувшийся из Петропавловки. Там плохо, сам «комендант» боится матросов, как способных на все при малейшей тревоге. Надо ухитриться перевести пленников. Куда угодно — только из этой матросско-большевистской цитадели. Обращаться к Бронштейну — единственный вполне бесполезный путь. Помимо противности вступать с ним в сношения — это так же бесцельно, как начать разговор с чужой обезьяной. Была у нас мать Терещенки. Мы лишь одно могли придумать — скользкий путь обращения к послам. Она видела Фрэнсиса, увидит завтра Бьюкенена. Но их то же положение — обращаться к «правительству», которого они не признают? Надо хранить международные традиции; но все же надо понимать, что это......., для которой нет ни признания, ни непризнания.

Посольства охраняются польскими легионерами.

О Москве сведения потрясающие. (Сейчас — опять, что утихает, но уж и не верится.) Город в полном мраке, телефон оборван. Внезапно Луначарский, сей «покровитель культуры», зарвал на себе волосы и, задыхаясь, закричал (в газетах), что если только все так, то он «уйдет, уйдет из большевицкого правительства»! Сидит.

Соглашатели хлебнули помоев впустую: большевики недаром смеялись — они-то ровно ни на что не согласны. Теперь — когда они упоены московскими и керенскими «победами»? Соглашателям вынесли такие «условия», что оставалось лишь утереться и пошлепать восвояси. Даже подленинцы из «Новой жизни» ошарашились, даже с-эры Черновцы дрогнули. Однако эти еще надеются, что б<ольшеви>ки пойдут на уступочки (легкомыслие), уверяют, что среди б<ольшеви>ков — раскол... А кажется, у них свой начинается раскол и некоторые с-эры («левые») готовы, без соглашений, прямо броситься к большевикам: возьмите нас, мы уже сами большевики.

В Царском убили священника за молебен о прекращении бойни (на глазах его детей). Здесь тишина, церковь все недавние молитвы за Врем. пр<авительст>во тотчас же покорно выпустила. Банки закрыты.

Где Керенский — неизвестно; в этой истории с большевицкими «победами» и его «побегом» есть какие-то факты, которых я просто не знаю. Борис там с ним был, это очевидно. Одну ночь он ночевал в Царском, наверно (косвенные сведения). Но был и в Гатчине. Ну, даст весть.

4 ноября. Суббота

Все то же. Писать противно. Газеты — ложь сплошная.

Впрочем: расстрелянная Москва покорилась большевикам.

Столицы взяты вражескими — и варварскими — войсками. Бежать некуда. Родины нет.

5 ноября. Воскресенье

Приехал Горький из Москвы. Начал с того, что объявил: «Ничего особенного в Москве не происходило(?!) X. видел его мельком, когда он ехал в свою «Нов<ую> жизнь». Будто бы «растерян», однако «Нов<ую> жизнь» поддерживает; помогать заключенным (у него масса личных друзей среди б<ольшевистс>кого «правительства») и не думает.

В стане захватчиков есть брожения, но что это, когда два столпа непримиримых и непобедимых на своих местах: Ленин и Троцкий. Их дохождение до последних пределов и незыблемость объясняется: у Ленина — попроще, у Троцкого — посложнее.

Любопытны подробности недавних встреч фронтовых войск с большевиками (где всегда есть агитаторы). Войска начинают с озлобления, со стычек, с расстрела... а большевики, не сражаясь, постепенно их разлагают, заманивают и, главное, как зверей, прикармливают. Навезли туда мяса, хлеба, колбас — и расточают, не считая. Для этого они специально здесь ограбили все интендантство, провиант, заготовленный для фронта. Конечно, и вином это мясо поливается. Видя такой рай большевицкий, такое «угощение», эти изголодавшиеся дети-звери тотчас становятся «колбасными» большевиками. Это очень страшно, ибо уж очень явственен — дьявол.

Керенский, действительно, убежал — во время начавшихся «переговоров» между «его» войсками и б<ольшеви>цкими. Всех подробностей еще не знаю, но общая схема, кажется, верна; эти «переговоры» — результат его непрерывных колебаний (в такие минуты!), его зигзагов. Он медлил, отдавал противоречивые приказы Ставке, то выслать войска, то не надо, вызванные возвращал с дороги, торговался и тут (наверно, с Борисом и с казаками: их было мало, они должны были требовать подкрепления). Устраивал «перемирия» для выслушивания приезжающих «соглашателей»... Словом, та же преступная канитель, — наверно.

Рассказывают (очевидцы), что у него были моменты истерического геройства. Он как-то остановил свой автомобиль и, выйдя, один, без стражи, подошел к толпе бунтующих солдат... которая от него шарахнулась в сторону. Он бросил им: «Мерзавцы!» — пошел, опять один, к своему автомобилю и уехал.

Да, фатальный человек; слабый... герой. Мужественный... предатель. Женственный... революционер. Истерический главнокомандующий. Нежный, пылкий, боящийся крови — убийца. И очень, очень, весь — несчастный.

6 ноября. Понедельник

Я кончу, видно, свою запись в аду. Впрочем — ад был в Москве, у нас еще предадье, т. е. не лупят нас из тяжелых орудий и не душат в домах. Московские зверства не преувеличены — преуменьшены.

Очень странно то, что я сейчас скажу. Но... мне СКУЧНО писать. Да, среди красного тумана, среди этих омерзительных и небывалых ужасов, на дне этого бессмыслия — скука. Вихрь событий и — неподвижность. Все рушится, летит к черту и — нет жизни. Нет того, что делает жизнь: элемента борьбы. В человеческой жизни всегда присутствует элемент волевой борьбы; его сейчас почти нет. Его так мало в центре событий, что они точно сами делаются, хотя и посредством людей. И пахнут мертвечиной. Даже в землетрясении, в гибели и несчастии совсем внешнем, больше жизни и больше смысла, чем в самой гуще ныне происходящего, — только начинающего свой круг, быть может. Зачем, к чему теперь какие-то человеческие смыслы, мысли и слова, когда стреляют вполне бессмысленные пушки, когда все делается посредством «как бы» людей и уже не людей? Страшен автомат — машина в подобии человека. Не страшнее ли человек — в полном подобии машины, т. е. без смысла и без воли?

Это — война, только в последнем ее, небывалом, идеальном пределе: обнаженная от всего, голая, последняя. Как если бы пушки сами застреляли, слепые, не знающие, куда и зачем. И человеку в этой «войне машин» было бы — сверх всех представимых чувств — еще СКУЧНО.

Я буду, конечно, писать... Так, потому что я летописец. Потому что я дышу, сплю, ем... Но я не живу.

Завтра предполагается ограбление б<ольшеви>ками Государственного банка. За отказом служащих допустить это ограбление на виду — б<ольшеви>ки сменили полк. Ограбят завтра при помощи этой новой стражи.

Видела жену Коновалова, жену Третьякова. Союзные посольства дали знать в Смольный, что если будут допущены насилия над министрами — они порывают все свои связи с Россией. Что еще они могут сделать? Третьякова предлагает путь подкупа (в виде залога; да этим, видно, и кончится). Они выйти согласятся лишь вместе.

У X. был Горький. Он производит страшное впечатление. Темный весь, черный, «некочной». Говорит — будто глухо лает. Бедной Коноваловой при нем было очень тяжело. (Она — милая француженка, виноватая пред Горьким лишь в том разве, что ее муж «буржуй и кадет»). И вообще получалась какая-то каменная атмосфера. Он от всяких хлопот за министров начисто отказывается.

— Я... органически... не могу... говорить с этими... мерзавцами. С Лениным и Троцким.

Только что упоминал о Луначарском (сотрудник «Н<овой> жизни», а Ленин — когда-то совсем его «товарищ») — я и возражаю, что поговорите, мол, тогда с Луначарским... Ничего. Только все о своей статье, которую уж он «написал»... для «Нов<ой> жизни»... для завтрашнего №... Да черт в статьях! X. пошел провожать Коновалову, тяжесть сгустилась. Дима хотел уйти... Тогда уж я прямо к Горькому: никакие, говорю, статьи в «Нов<ой> жиз<ни>» не отделяют вас от б<ольшеви>ков, «мерзавцев», по вашим словам; вам надо уйти из этой компании. И, помимо всей «тени» в чьих-нибудь глазах, падающей от близости к б<ольшеви>кам, — что сам он, спрашиваю, сам-то перед собой? Что говорит его собственная совесть?

Он встал, что-то глухо пролаял:

— А если... уйти... с кем быть?

Дмитрий живо возразил:

— Если нечего есть — есть ли все-таки человеческое мясо?

Здесь обрывается текст моей «Петербургской записи» — все, что от нее уцелело и после долгих лет попало в мои руки. Продолжения (которое по размеру почти равно печатаемому, хотя обнимает всего 20 следующих месяцев) я не имею и, вероятно, никогда иметь не буду. У меня сохранились лишь отрывочные заметки самых последних месяцев в Спб. (Июнь 19 г. по янв. 20 г.) — эти заметки вошли в сборник «Царство Антихриста», вышедший за границей в 21 г. на русском, французском и немецком языках. Они будут впоследствии перепечатаны в отдельном издании, соединенные с такими же заметками о шестимесячном нашем пребывании в Польше в 1920 г., с января по ноябрь.

Автор

  1. Чародей (фр.).
  2. Слово, которое теперь так любят большевики, беря его в «товарном» смысле, было употреблено мною впервые, в этом докладе, и обозначало внутреннее, духовное падение, понижение уровня человеческой морали. (Примеч. 1927 г.).
  3. Д. С. Мережковский.
  4. Обогащайтесь (фр.).
  5. вино открыто (фр.).
  6. чародея (фр.).
  7. Будьте переводчиком месье Думергу (фр.).
  8. выглядел немного рассеянным (фр.).
  9. член Государственного совета и архимиллионер (фр.).
  10. Андрей Белый.
  11. Решительно не могу вспомнить сейчас (в 29 году), что это за организация «м. д.».
  12. Вот, мсье Пети, у нас полная революция! (фр.).
  13. Мое примечание от 10 сент. 17: — И вовсе не он даже и писал-то, — говорит Ганфман, — а Кливанский из «Дня». Но этот сразу покаялся и скрывает. Н. Д. же полухвастается, ибо только присутствовал.
  14. в дополнение, под стать (фр.).
  15. чародей (фр.).
  16. [Анна Александровна Вырубова (урожд. Танеева) — фрейлина, ближайшая подруга императрицы Александры Федоровны. Считалась одной из самых горячих почитательниц Григория Распутина и человеком, при посредничестве которого Распутин оказывал влияние на царскую семью.]
  17. Человек на своем месте (англ.).
  18. Человек в нужный момент (англ.).
  19. на время (англ.).
  20. выскочка (фр.).
  21. И более ни за что. Вряд ли все это было сознательной тактикой партии. Скорей настроением. Кто не был в то время «в настроениях»? И я тоже, конечно. Мои настроения понятны. Верны ли были мои выводы — другой вопрос. Выписываю просто, как было записано, без поправок. (Примеч. 1928 г.).
  22. лестничная клетка (фр.).
  23. Примечание 1929 года. В связи со всем, что в этой книге записано о «деле Корнилова», будет небезынтересно остановиться на свидетельстве (сильно запоздавшем!) одного из его главных участников — А. Ф. Керенского. После двенадцати лет молчания Керенский решился, наконец, «вспомнить» эти страшные дни. В «Воспоминаниях» его (Совр. зап., июль 1929 г.) есть кое-что поразительное, непонятное, достойное отметы. Цепь своих действий Керенский передает весьма согласно моей записи, и даже в описании своих «состояний» кое-где приближается к моему рассказу, напр. при роковом визите Львова: «Не успел Львов кончить, я уже не размышлял, а действовал...»... «Я выхватил бумажку у него из рук (что-то тут же набросанное) и спрятал ее в карман своего френча...» и т. п. Не обошлось, положим, и тут, в фактической стороне, без искажений и своеобразных умолчаний (см. мою запись от 19 окт. 17 г. — объяснения только что выпущенного Львова). Обходя молчанием одни факты, касаясь иных вскользь (знаменитой записки Корнилова, роли Савинкова) — Керенский зато говорит о «монархическом заговоре», о намерении Корн. свергнуть Bp. пр. и убить его, Керенского, — как о факте несомненном, доказательств, впрочем, не приводит, и большинство людей, доносивших ему о заговоре, не названы. Утверждение, хотя бы бездоказательное, хотя бы ведущее к великой путанице в рассказе, — со стороны Керенского еще понятно, в виду цели мемуариста — оправдать себя, свою роль в этой темной истории. Но уже совершенно непонятно, для чего Керенский, не останавливаясь, начинает рисовать картины действительности в таком абсолютно должном виде, что невольно поражаешься: ведь слишком известен всем их подлинный вид. С каким расчетом, — или в каком состоянии, — можно сегодня серьезно писать, например, что в августе 17 года России уже не грозило ни малейшей опасности от большевиков, «загнанных в подполье», что Bp. прав, вполне овладело армией, страной, рабочими, крестьянами, что только «мятеж» Корнилова всю страну «мгновенно» вернул к анархии (и воскресил большевиков)?! Таково исходное положение мемуаров Керенского... Но правда имеет объективную силу. И, повинуясь ей, против Керенского встали даже такие друзья, которые, в недавней защите его против «корниловщины» моего дневника, не постеснялись заподозрить подлинность записи. Ныне о странном рисунке положения Керенского в «Последн. нов.» говорится: «Просто даже неловко доказывать, что оно не имеет ничего общего с той реальной действительностью, которая была тогда, в августе 17 г.». И далее, после указаний на все противоречия, в которых запутался Керенский: «И для слепого ясно, что с самого начала революции до октября 17 г. в России реальна была лишь одна опасность, опасность левая». Да, «и для слепого ясно»... И для него ясно, чего стоят «воспоминания» Керенского, возлагающего всю вину за падение России на погибшего Корнилова, на его «мятеж», в котором Керенский «сразу увидел смертельную опасность для государства»... хотя, по его же словам, в тех же «воспоминаниях», нисколько этой опасности «не боялся» (??). От меня, впрочем, далека теперь мысль «возлагать» какие-нибудь теперь вины и на Керенского. Меня интересует, как всегда, только правда. В сознательном или бессознательном состоянии отступает от нее Керенский — я не догадываюсь, да это и не имеет значения. Во всяком случае — отступил он от правды без всякой пользы и для себя и для журнала, напечатавшего «воспоминания». — З. Г.
  24. Он больше милюковец, чем сам Милюков (фр.).
  25. за неимением лучшего (фр.).
  26. недостаток (фр.).
  27. С Фил. нам еще пришлось свидеться гораздо позднее, чуть не через год. Он уже разошелся с Сав. (чего мы не знали) и был в Спб. нелегально. К моему впечатлению тогда прибавилось еще одно, неожиданное: никогда не видали мы человека с таким бесстрашием, смелостью — до дерзости. Это в нем было (хотя и не послужило к тому, чего он хотел). (Примеч. 1928 г.).
  28. Андрей Белый.

Стихотворения