Иван Шмелев

СУРОВЫЕ ДНИ

На крыльях На пункте Лошадиная сила Развяза Ожидание Под избой
Знамения За семью печатями Оборот жизни Максимова сила Мирон и Даша
Лихой кровельщик У плакучих берез На большой дороге Правда дяди Семена

НА КРЫЛЬЯХ

Рокочут. И ночью, и днем рокочут…

Услышишь в ночи, как заревет в перелеске, перед рекой, перед железным мостом, в железном грохоте, − вспоминается маленький, с испитым, в морщинках, лицом, товарный кондуктор с сундучком и отстегнутым хлястиком замызганной шинели.

− Даже начальство удивляется − откуда что! Та-ак работаем… прямо, гоном!

Стали на разъездах цветные поезда − зеленые, желтые, синие: дали дорогу красным, еще вчера неслышно пробиравшимся по ночным путям. Теперь они слышны, только они одни, провожаемые надеждой, желанные. Они пошли и пошли, пошли и пошли ходом, в лязге, реве и грохоте, с широкогрудыми высоченными ревунами в голове. Теперь уж не ждут часами на глухих станциях, чтобы пропустить щеголеватый экспресс в огнях, чтобы захватить сиротливый вагончик с овсом или платформу бревен какого-нибудь уездного торговца.

Рокочут без останова, с места до места, полные доверху, не теряющие по дороге; и машинисты у них на страже, и топки полны, и кондуктора не дремлют. Не лес мануфактурщика, не товары какие обычные на них, чтò могут ждать, − валит на них подымающаяся сила, живая сталь, натуго закрутившаяся пружина великого размаха. Бегут и бегут в грохоте, не сдерживаемые мостами.

На мосту, − виден его серый сквозной переплет, − за лугом, над кустами густого тальника, над рекой, − сторожевые огни. Не дремлет стража. Нет-нет и гукнет встревоженный чем-то выстрел. Напрасно.

Покойно кругом. Никто не подойдет, нет врагов здесь, в Калужской губернии, на тихой речке. И нигде на родной земле нет врагов. За лесами? За лесами поля, за полями опять леса, − родные леса, родные поля, − деревни, города с трубами, а за ними опять леса и поля. Кругом родное, провожающее тревогами этот железный грохот ночного бодрствования. А на тихой речке что за неурочный огонь? Какой-нибудь рыболов пристраивается на отмели на ночную ловлю. Сидит с удочкой, слышит набегающий рокот колес и думает − дай-то, Господи. И вспоминает про своего сына, артиллериста-наводчика. В Смоленске стоял… где-то теперь?..

Покойно кругом, но не спит стража на мосту. Кто знает! Вон, говорят, другой день бродит у полустанка неведомый человек в серой тройке. Чего ему тут делать?

− …И вдруг заявляется эта незнакомая личность, в серой хорошей тройке… − рассказывает покупателям старичок-лавочник с полустанка. − Обсмотрел все полочки, какой есть товар. А есть, спрашивает, у вас настоящие консервы?

− Какие такие настоящие консервы? − спрашиваю его, будто и не знаю.

− Разные, − говорит. − Кильки, сардинки, а если есть, то и перца бы маринованного… в жестяных коробках!

− Ага… В жестяных коробках?! Нет-с, говорю, в жестяных коробках у меня нет ничего. В жестяных коробках, говорю, порох, бывает, продается и еще, бывает, что и динамит-с! А вам, собственно, для какой же надобности?

− Закусить.

− Вот селедку возьмите и закусите.

− Нет, селедки я не хочу. Мне надо консервы.

− Понимаете? А уж меня еще намедни из трактира предупредили. Третий день вертится неизвестный человек у дороги. То на переезде, на бревнышке посидит − обсматривается, то в чайной чайку попьет с ситным, присматривается подозрительно, а ни с кем разговору не заводит. Женщина тут наша проходила с корзинкой − в корзинку заглянул, засмеялся. Скажите, пожалуйста, чего тут смеяться? Все при деле, сурьозны, у каждого сын ли, два, ли, у которого и папаша на войну ушли… везде забота и труд, как говорится, а он ходит и посмеивается… Да еще консервов! Жестяные коробки… И неизвестно откуда взялся!

− Ну, и что же, узнали?

− Наши мужики уж взялись за это дело − смотреть надоело. Борис Иваныч, урядник, приезжает… указывают ему и сообщают − так и так. Где такое? А вот тут, опять вон сидит у самой линии, на перекладинке. Примите его на основании закона, разглядите его вид. Теперь такое время, что шляющих людей надо обязательно сторожить. Жестянки все разыскивает. И пошли все, полон трактир. Какой вы человек, где живете, какой при тебе вид? Оказался лакей. Какой лакей? Новый лакей, от господина Ерофеева, с мансуровского хутора, прежний на войну взят. И показывает документ. − «Барин уехал на неделю, а мне делать нечего, хожу от тоски в трактир чай пить и гуляю. Барин одинокий, дал позволение гулять». − Ну, тут мы ему все стали говорить.

Урядник ему сказал: «Тебе бы какое дело делать, а ты только народ смущаешь». Ну, он нам тоже объяснил. − «Я, говорит, сам бы на войну полетел, но у меня грыжа и хожу на бандаже даже. А сюда я из хутора от тоски хожу, смотрю, как поезда, солдатики наши едут, кланяюсь им». − И вот вынимает портмонет, достает рублик и подает уряднику: «примите от меня в пользу военных действий!». Ну ничего, пошли все чай пить. А то прямо сомнение на всех навел. Всяко бывает…

Лавочник, седенький, румяный, чистенький старичок, теперь орудует один в лавке. Оба сына ушли − кавалерист и пехота. Он тот же, как и раньше, − разговорчивый и не унывает; только никак не может разыскать товар: на покой, было, отходил, а теперь надо торговать. Ищет свечи − находит чай. Перепутал цены.

− Ставили они у меня тут всякие свои знаки, сколько себе стоит… а расспросить-то как следует забыл, не до того было, спешка…

Прочитывает покупателям письма, открытку и настоящее, которые лежат на виду, под весами.

− Николя пишет − на позицию идут завтра… дней десять тому, а теперь неизвестно, как-что. Но надеюсь на святителя-угодника Николу Чудотворца… Как Господь, дело святое… А другой у Двинска. Этот у меня отчаянный. − «Молите, говорит, папаша, Бога, чтобы я там как с немкой какой не окрутился! Чего, говорит, вам из Берлина привезти?» − Привезти… Сам-то бы приехал! А карасину нет и нет, военное движение сейчас, а уж с карасином потерпим.

Я смотрю на его приятное, открытое, доброе лицо − русское лицо. Оно спокойно. Я не слышу от него ни упрека, ни жалобы. Он знает, что мы войны не хотели, а упреки и жалобы не помощь.

− Как думаю-то? А так думаю, что, как у нас пословица такая есть: зачинщику первый кнут. И это так и будет-с. И вот вам порука!

И показывает на образ Николы.

− Может, даже это и к лучшему, что они первые. Гордость и высокое мнение очень, как по газетам говорят. Поет курица петухом − на свою голову. Ай за карасином? Нет, брат, сам со свечкой сижу.

Теперь уже не слышно в ночи от полустанка криков, − это в первые дни было. Теперь проходят дальние поезда. Окру́га уже отдала своих. А то, как спустится ночь, услышишь гул набегающего поезда, и в тиши полей за две версты прокатывается за сердце хватающее − ура-а!

И слышится оно долго-долго, пока не поглохнет в грохоте на мосту. Это окружные, провожаемые высыпавшими жителями станционного поселка.

Они проезжают мимо знакомых мест. Но не видно знакомых мест в темноте. Так пусть услышат. Ура-а!!

Совсем глубокая ночь, скоро начнет светать. А все громыхает и громыхает по мосту, спешит-спешит. Спешит Россия, летит на железных крыльях с широких своих просторов на потревоженные границы. Шумит и шумит железной гремью. И болит сердце, хоть верит и твердо знает, что после великих бурь приходят долгие, незакатные дни.

НА ПУНКТЕ


По белому тракту тянут и тянут телеги, все в одну сторону, к городку. С боковых дорог, с большака и проселков, вливаются точно такия же, медленные, тарахтящие, перегруженные, − словно на ярмарку едут, на большой праздник: везут по целому семейству. И в каждой телеге молодые бабы в белых платочках, старухи − в темных, повязанных натуго, − ветренная погода сегодня, − и пожилые мужики; эти больше идут сбоку, чертят в раздумьи кнутьями по шоссе. А позади, на грядке, свесив ноги и заломив картузы, − призываемые к оружию.

Тянут на призывной пункт. Едут молча, в серьезном раздумьи. И по тому, как сидят в белых платочках, плотно сжав губы, молодые бабы и старухи, напустив на глаза платки, и по тому, как шагают бородатые мужики, и как поглядывают задумчиво запасные, иные уже в своей форме, в которой еще недавно пришли со службы, парадной и сверкающей галунами, радостной форме отпуска, − видно, что захвачены все большой и тяжелой думой, и что всех ждет там, куда едут, − большое и важное. Говорят мало, рассеянно грызут подсолнухи.

Доносится отрывочное, не захватывающее глубоко, − трудно молчать:

− Овсы-то какие плохие…

− Зятю мою гармонью не давай… На Спаса дай, а потом опять в укладку прибери…

− Буде скулить-то…

На лицах шагающих мужиков суровая маска − ничего не прочесть.

Не то прикидывает что, не то опечален. Не понукают лошадей. И лошади идут мерно, раздумчиво. Точно и они знают, что и им скоро призыв: завтра и их поведут на пункт. Лица запасных сосредоточенно-деловиты. С такими лицами входят в церковь.

Солнце сверкает вовсю, березы раскосматились от ветра, плещут зелеными космами, − плакучие, теперь расшумевшиеся березы. Грачиные стаи пируют свои новоселья в полях − черные осенние полки. Покойны красноватые стада с черным овечьим подстатьем; нагуливаются у лесков по взгорьям.

− Лавошник из Тресвятского сына повез…

Лавочник, в сером кафтане, повязанном лиловым кушаком, толстый, и едва может уместиться на тарантасе. Но теперь он ухитряется сидеть бочком, на поручнях тарантаса, а все сиденье уступил такому же плотному, как и сам он, сыну-бородачу, в точно таком же пиджаке, с мучными мазками: все равно, скоро дадут другую одежу. И поп своего везет, незадавшегося Серегу, только что пристроившегося конторщиком в княжеское имение. А вот и знакомый, любитель-рыболов, еще вчера ловко зацепивший на спининг окуня, земледел из Ташкента, гремит в тарантасе, углубившись в газету. Он − прапорщик и едет по призывной карточке получать деньги на обмундировку. А вот и еще знакомая фигура − трактирщик с полустанка. И он? Еще вчера, всегда красный с лица, всегда за частоколом бутылок, он сидел за трактирным катком, зоркий на каждую копейку, хоть и поналиты и посоловели глаза. А теперь вот и он. Где-то он раздобыл подкрепления − и, видимо, в боевом духе. С ним рядом мальчишка-племянник в кепочке, − детей у него нет, − вожжи у самого трактирщика, то-и-дело он встряхивает ими, гонит с треском, лихо вывертываясь в веренице телег, покачивается буйной спиной, от которой, без шеи, начинается круглая голова, и, ногоняя, кричит, встряхивая картуз:

− По-бьем!

У него остаются на жену и племянницу трактир и другой, на сдаче, и дровяной склад. Все его хорошо знают здесь: то-и-дело он дергает козырьком, и ему дергают и что-то кричат вдогонку, а он все встряхивает вожжами.

В городке будто большой базар, но не видно мешков и жбанов, веселой торговой суеты, привязанных к грядкам телят, лошадей за телегами, пестрых юбок, цветастых платков. Не видно пошатывающихся. Не гудят трактиры, нет поросячьего визга и гармоник. Не подняты серые оглобли. По широкой улице-тракту, к стороне казарм, белую дорогу залило черным людским потоком: рядами снуют призываемые к оружию, толпятся в кучах бабы, пытая лицами, стоят ожидающие толпы мужиков. Уже сидят на «вольных» картузах солдатские кокарды. Окриком прорезая толпу, лихо стелет солдат-вестовой с попрыгивающей у бока сумкой. Ни тревоги, ни суеты.

Нет радости, но и нет тревоги. Старушечьи лица каменно-скрытны.

Под белыми платочками церковно-строги и побелели лица молодых женщин; пытают молчаливо-говорящими взглядами. Мужики-отцы хмуры. У них, кто идет на войну, − ненаигранная выправка стойкости.

Да, с такими именно лицами входят в церковь.

Выгон за городком − в телегах, в лошадиных головах, в дугах. Кучки народа на траве, ждут. Так бывает в ожидании крестного хода. Вытоптано под одинокими березами: уже не первый день ждут. У казарм отгорожена луговина, высятся шесты с нумерами, стоят наскоро сколоченные помосты-столы, и ефрейтора, «старшие», кричат командно:

− Восьмого года, разбирай ложки!

Прыгают с воли за городьбу, бегут под шесты. Густыми, солдатскими, голосами поют молитву под небом.

− Лапша у них… Говядиной кормят!

− Каша белая… Будто макароны, в шаечках-то…

Забор закрыт головами, платками. Бабы пытливо высматривают, что там едят. Едят хорошо. Валит густой пар от столов, и до луговинки несет по ветру духом солдатского варева − лаврового листа и гвоздики. И сотни ворон и галок сидят на крышах казарм и тоже поглядывают на столы.

− Отменили пока. Нас, крестовых, после, через неделю… − говорит хмуро бородатый ополченец бабе. − Вот какое дело…

Стоит у своей телеги и смотрит на свои сапоги, и не разберешь − доволен или недоволен.

− Слава тебе, Господи… Да садись ты, поедем… − отвечает баба, дергая его за рукав и подбирая вожжи. − Да садись ты!

И видно по всему в ней, как ей хочется скорей увезти его.

Двигаются телеги, выбираются из рядов. Как-будто посветлели лица на этих телегах. Картузы лише задраны и показывают наколотые кокарды. Это отпущенные на побывку, на несколько дней, − домой.

Уже два поезда отошли. Куда − не знает никто. Знают только, что порядок большой.

Обступили жадно маленького кондуктора, с испитым лицом, в шинели с отстегнутым хлястиком. Слушают, наваливаясь на плечи.

− Скрозь гоним… по десятку поездов в ночь. Так работаем… прямо, гоном. Начальство само удивляется, откуда что! Насыпем туда народу! Нет, нас не берут. Немыслимое дело без нас…

С ветром доносит от станции вскрикивающие гудки и рожки. На глинистой насыпи, за выгоном, вывертывается длинный-длинный товарный поезд.

− Вся Россия зашевелилась…

− Ночью антиреллия прошла… сто вагонов!

− Сто-о вагонов!

− Все в одну сторону жарим, не подгадим… − говорит кондуктор; и гордо поднята его маленькая голова в смятой, облезлой фуражке, и глаза болезненно-лихорадочно блестят. Видно, что только сменился, что давно не спал, а хочется ему быть на людях.

Ни ругани, ни песни, − необычный вид многолюдного русского базара. Казенки закрыты.

Уже полным-полно в вагоне, а телеги все прут и прут. Сколько их! И долгия зеленые дроги в пару коней, − это с белорусских хуторов, с новых мест, белые хохлы из далекой Подолии, оседающие на калужских полях. Коренастые, высокие мужики, с мягким говором и ласковыми глазами.

− Хохла-то понаехало!

− Баба у их мелкая, а сами ничего… И лошади добрые.

Хуторяне с Каменец-Подольска жмутся в свою кучку, говорят «путаными словами», и присматриваются к ним доселе не видавшие их.

И у хохлов на картузах кокарды. И так же хохлы крестятся, когда проносят покойника на кладбище за выгоном, и головы у них точь-в-точь, как у калужан, подрубленные с затылка. Только коричневые куртки, под бобрик, да вышитые по вороту кой у кого белые рубахи.

− И вы?

− И я.

Это знакомый часовщик, еврей. Еще недавно он мирно сидел за своим столиком перед единственным окошком своего магазина-жилища. Осматривал мои остановившиеся часы, вставив в глаз черный стаканчик-лупу. Теперь и он с кокардой. А он как? Он один здесь, в тысячной толпе. Нет, он вымазан тем же миром, как и они. А он один здесь. Здесь только четыре семьи евреев. Взят еще доктор.

− Ну, как?

− Ничего. Брата тоже должны потребовать… Он на лесопильном заводе, только в другом уезде. С братом бы попасть, в один полк!

Он оглядывается на толпу, оправляет шляпу, на которой так неуютно торчит кокарда. Да, он одинок. Лучше бы ему с братом.

− Здравствуйте, − говорит ему кондуктор; он еще не ушел. − А часики-то мои как же? Говорят, в ночь нашу бригаду отправляют на границу. И вы, стало быть?.. − замечает у него кокарду.

− Запасной, так и я… − говорит часовщик, и лицо у него вдумчиво-озабоченное. − Ваши часы… − он что-то соображает, старается вспомнить. − Да, да… с эмалевой крышечкой? Часы готовы… После обеда заходите.

− Так, так… − говорит кондуктор, всматриваясь в кокарду. − Вот спасибо, спасибо. Сталоть и вы… Плохо будет публике без вас. У Ивана Петровича по биллиарду выходит, а на часы он не годится… Он мне летось ка-кие часы изгадил!

Под березами одиноко сидит старуха, повязанная до глаз. Крутит соломинку на коленях. За ней свесилась белая голова лошади и дремлет, опустив седые ресницы. Отсюда я опть вижу часовщика. Он все еще стоит, рыжеватый, высокий, и оглядывает толпу. Чего-то ждет.

Одинокий, как и эта старуха. А она чего ждет, кого? Из-под серой теплой кофты комом выпирает поддернутая синяя, с красными цветочками, юбка, порванные шерстяные чулки на других чулках и широконосые башмаки, какие-то сиротливые, стоптанные. Лошадь в дремоте потряхивает седой головой. Должно быть, и старуха седа. Совсем наклонилась к коленям, а узловатые худые пальцы все вертят соломинку и надламывают ногтями.

− Ослобонили нашего, − слышу я за спиной запыхавшийся голос. − Зубов недостало…

Над старухой − рыжеватый крупный мужик, в шапке, оправляет узду на лошади, высвобождает холку.

− Да ну?! − спрашивает старуха, вывертывая голову. − Ослобонили?!

− Зубов не хватает… одинцати зубов..: Вон бегает!

Старуха сидит, раскинув руки, и видно теперь, что она кривая, и лицо у нее − комочек. Высокий, уже немолодой мужик степенно шагает к ней, потирая шею, и, видимо, старается не торопиться.

− Да вот… говорят, зубов не хватает… ослободили. Не гожусь сухари жевать…

Говорит с усмешкой и, как-будто, смущен. Объясняет еще и еще обступившим, поеживает плечами, глядит через головы, словно недоумевает. Посмеиваясь, разевает рот и показывает пальцем. Ему смотрят в рот; видно, как палец попрыгивает во рту, насчитывает.

Старуха поднялась и тоже заглядывает ему в рот, будто не знает, что сыну челноком раздробило челюсть, на фабрике, и выбило зубы.

− Беззубых не берут, − говорит, ощериваясь, кокардник. − Стало быть, много нас, зубастых!

Беззубого провожают до лошади. Старуха крестится и суетливо лезет на телегу; торопится и никак не может укрепиться на ступице. Мужик подтягивает подпругу и гудит в бороду:

− Не торопись, по-спеешь.

Беззубый жует провалившимся ртом и шепеляво посмеивается матери:

− Не отымут, не бойсь. Зубастых, говорят, много. Вот те и ефрейтор!

− Карасину-то бы закупить… мучки бы…

− Ладно, закупим… − говорит мужик, нагибается к колесу, пробует тяж, и видно, как он крутит там головой и улыбается. Под телегу, под старую свою кобылу.

За забором покончили с обедом и поют молитву. Телеги все увозят отпущенных на побывку, а новые все еще вливаются на вагон, и вон их сколько, − весь тракт в них, − ползут и ползут.

− Тыщи народу!

В потребиловке − трактирщик с полустанка. Он еще более покраснел, − очевидно, ездит с запасом, − требует самых лучших папирос, чуть-чуть покачивается, говорит часто-часто, кокарду налепил на самый гребешок серой фуражки.

− Простукали − говорят: на тебя надо особую мерку! По животу не сойдется казенный ремень! Сойдется! На унтер-офицера найдут, что требуется… Давай шиколаду, что-ли…

Взламывает прямо в бумажке, ест с оловом, садится на цареградские стручки в мешке.

− Теперь в трактире пусть жена с племянницей движут… Ай сдать?

− Ничего, устроился, Семен Акинфыч?

− По-бьем!

− Да еще неизвестно, кого бить-то…

− Всех побьем!

На переезде заложен шлагбаум, у будки. Идет поезд, тяжело тянет из-под горы. Двери красных вагонов раздвинуты. Видны лошадиные головы в ряд; свесив ноги над полотном, сидит, заломив фуражку, с лихо выпущенным из-под околыша зачесом, казак, − совсем юное розовое лицо. Облокотившись, стоит у дверей другой. И еще − казаки и кони, казаки и кони. И крутит один фуражкой, − вот-вот запляшет.

Они уже готовы − степные птицы.

ЛОШАДИНАЯ СИЛА


На углу площади уездного городка, забитой, как и все смежные улицы, приведенными на осмотр лошадьми всякой масти и даже такой, какой не видала, кажется, ни одна конская ярмарка, стоят два мужика.

Они уже сдали в казну, на войну, своих лошадей и теперь поджидают еще не управившегося Степана Махорку, чтобы идти в чайную; а пока уверяют друг друга, что тут дело правильное и на совесть, что хоть и не добрал один пятерки против своей цены, − так пятерку-то лошадь за два года оправдала или нет? Горячо говорят; один, черный, с желтым, водяночным лицом, получивший за свою лошадь семь рублей лишку, все пристукивает кулаком по костлявому заду чужой лошаденки-мыши, словно по столбушку.

− Ну, за мово лишку дали… Дак мой господский! я его, прямо, из глотки у Паль Петровича выдрал! Мой в артилерию вон, солдат метил, а с твоим и в обоз наплачешься. Обиды нету…

− За-чем, какая обида! − отмахивает головой русый, на лице которого и недоумение, и, как-будто, уверенность. − С им наплачешься. Я к тому, что… Пятишну-то за два года отработал он мне ай нет?!

− Не то, что пятишну, − он тебе три красных отработал! Он тебе, прямо… полсотни отработал!

− Не-эт! − с сердцем говорит мужик и отмахивает головой. − Три-то красных он мне обработал, это верно… Я на нем за зиму понабра-ал, с лесопилки возили. Плохо-плохо − четвертной обогнал, а полсотни − не-эт, не обработал…

− Пожалуй, что полсотни-то не обработал. Рублей сорок… А почту-то в Столбы гонял?! Да он тебе за полсотни обработал!

− Месяц только и гонял, разругался. А может, и полсотни отработал…

Они бы еще поговорили, но заругался хозяин лошаденки:

− Чего по заду-то долбаешь… колоду нашел!

Наконец, пришел и Махорка, маленький востроглазый мужичок в большой шапке, привел на веревке понурую пегую лошадь. Вид у Махорки какой-то сбитый, точно его обидели, а он еще не разобрал, − чем.

− Ужли не взяли?! − воскликнули оба враз.

− Обещались, как подрастет… − усмехнулся Махорка, привязывая повод к кушаку, чтобы освободить руки. − Не хуже, чай, других-то! − оглянул он лошадку и толкнул под губу.

Она моргнула и пожевала.

− В годах, и околевать не желает… − сказал русый.

− А ты у ее на крестинах был?.. в годах!.. У трактирщика по тринадцатому взяли… в годах!

− Трактирщикову я знаю… Иван Миронова. Я мерина его очень хорошо знаю. Он любую пушку своротит…

− И моя своротит. Покорми-ка ее овсом недельку-другую, − что хошь увезет!

Пегая кобылка обнюхивает изрытыми губами хозяйскую спину, в дегте, пофыркивает скромненько и постукивает задней ногой, − не пора ли и ко дворам. К двум десяткам ей, а пришла она сюда еще с вечера и еще ничего не ела. Пора ко дворам.

Глядят из рядов вороные, саврасые, гнедые, бурые, всякие. Тут и клейменые и тавра, лопоухие и со стрельчатыми ушами, с головами добрыми и строгими; и с побитым плечом, и со всяким изъянцем; и стройные − полукровки, и сытые, лохмоногие − волосатых богатеев, и такие, что не дотронешься до морды, и крохотные лошадки-мыши. Есть и жеребые, невесть для чего приведенные бестолковым хозяином, с толстыми, как веревки, жилами по брюху, и кормящие, с тревожно-кротко спрашивающими глазами, с жеребятками, словно на деревянных ножках, в гривках-щеточках, помахивающими игрушечными хвостиками. Есть тут − с молодым, огневым и задорным взглядом; и уже и вовсе не смотрящие на свет Божий. В ночь сдвинуло их сюда, на сгонный пункт, чуть ли не с целого уезда, и все еще движет и движет, заливает ими улицы и переулки и наполняет весь городок тревожным ржаньем.

− И сколько же на их овса запасать надоть! А прокормят.

− Про-кормят. У казне овса-то запасено… сто тыщ!.. Вагонов сто тыщ, а то больше. Солдаты сказывали.

На площади, перед бассейном, похожим на исполинский улей, стоит длинный стол под черной клеенкой: вытащили его из какого-нибудь присутственного места. За столом − приемная комиссия. Очень толстый военный ветеринар, в рыжих бакенбардах-котлетках, краснолицый, в выпуклых синих очках, стоя с краю стола со стаканом чая, подает знаки пальцем и головой, а их ловит вертлявый ветеринарный фельдшер, у которого такой длинный нос, что страшно становится, когда заглядывает фельдшер в рот лошади, − отхватит.

Фельдшер подымает и мнет лошадям ноги, кидает мерку, приподнимает веки; двое драгун, распялив лошади рот, показывают ему зубы, машут перед глазами флажком. Слышно:

− Недомер! Пломба! Недомер!

Кипит работа. «Мыши» так и плывут − мимо, мимо, мимо, − куда тут она, жалкая, лохматая скотинка! А много ее. Нежданно вывернется красавец, атласный, неспокойный, с кровью в глазу, дробно чокающий подковами. А там опять тянутся «ерши», − все позвонки на виду, с изъеденными хребтами.

− Козу привел! − говорит председатель-полковник, с вчесанными в усы густыми подусниками и изумрудом на мизинце, который он отставляет, подписывая квитанции.

И ухмыляются мужики на моргающую кобылку.

Ступают, как по коврам идут, валкие, раздобревшие; спины, как кресла, широкие; боком движутся на задеревеневших ногах дремлющие, «соломенные»; выскакивают, подняв хвост трубой, «овсяные». И опять нет-нет и вывернется красавец или выездная, жалеемая хозяином, вся-то в масле, с желобком на спине.

Кавалеристы-преемщики, только-только призванные из запаса, уже обошлись и вложились в дело. И походка у них − бывалая, вихляющая.

Лихо выхватывают они поводья, лихо поворачивают и в-четверть, и вполовину, поддавая под морду и вытягиваясь на носках; «красавцы» храпят и скрежещут на камне, оседая на задние ноги, но привычный рванок поводьями сразу их покоряет.

Клеймят пломбами гривы, защемляют пряди деревянными значками, смотря по разряду, − взята. Все дальше вытягиваются ряды крупов у новеньких коновязей. И все еще не уходят иные хозяева, вертят на пальцах квитанцию и следят за своими, все еще озирающимися и подымающими уши.

Вот совсем белый старик, длиннобородый, в длиннополом платье старообрядческого начетчика. С ним светловолосый, толстощекий парнишка. И старик, и парнишка поглядывают растерянно то на комиссию, то на вороного коня, которого уводит драгун.

− Взята твоя! − кричит старику полковник и отмахивает рукой, отставляя мизинец с камнем. − Деньги получишь по ассигновке!!

Следующий!

Но старик все стоит, глядит на квитанцию, похлопывает ею по ладони, как-будто высчитывает что-то. Парнишка пугливо косится на полковника. Старикова коня, вороного, с белой залысиной и тремя белыми ножками-чулками, − откуда достал он такого: на него залюбовалась комиссия, − с трудом ведет драгун к коновязи. Конь заносится и храпит, показывая желтый оскал.

− Следующий!! − кричит строго ветеринар.

− Ваше Прево-схо-дителсьво… − старчески-мягко и отечески-вразумительно говорит старик, потряхивая бородой. − Троих сынов я послал, внук вот одного. Теперь уже совсем легко отдаю «Мальчика». Свидетельство его вам известно… − показывает старик на кучу бумаг на столе. − Покорнейше прошу-с… запишите его в кавалерию, чтобы не стыдно было… кровей знаменитых лошадь!

Он кладет на стол полученную квитанцию и несколько раз прихлопывает по ней ладонью.

− Хорошо, хорошо… − торопит полковник, рассматривая изумруд, − следующий!

− Для меня ему, − показывает старик к коновязям, − нет никакой цены, сам выходил… Не могу я его обидеть: жертвую на войну. С меня и моего хватит-с…

Старик кланяется, лицо его заливает кровью, дрожит борода, подрагивает и рука на квитанции.

− Вы отказываетесь от платы?.. − говорит, хмуро переглянувшись с членами, полковник. − Вам назначен высший размер!..

− На войну жертвую! − мягко и настойчиво повторяет старик.

− Да-а… вот что! Благодарю… от имени отечества! − говори полковник особенно громко и отчетливо. − Виноват, надо занести в протокол и приобщить квитанцию… Подпишите-с…

Старик не хочет подписываться, да он и неграмотен. За него расписывается застыдившийся и раскрасневшийся парнишка. Долго расписывается, раскачивая руку над бумагой, но все терпеливо ждут.

Полковник привстает и пожимает старикову руку. И он, и старик растроганы, и толстый ветеринар, и носатый фельдшер. Смотрят к коновязям, где все еще возятся с вороным, − не хочет он к коновязям. Кругом шепчут, и уже идет по толпе стариково имя, − Бахромов, огородник, конятник. Старик оборачивается к коновязям, хочет идти туда, к «Мальчику», который уже бьет задними, − делает шага два, круто поворачивает и уходит в толпу. За ним следует внук.

Провели четырех, в попонках, с подгородного конского завода.

При каждой лошади молодец. На каждой попонке длинное красное «К» под коронкой. Румяный, круглолицый, улыбающийся, в золотых очках, владелец выкладывает аттестаты и удостоверения коннозаводства. Пару освобождают: это производители. С улыбкой принимает владелец квитанции. Улыбается и полковник: знает, что тысячные рысаки. Но теперь не время тонких оценок: нужна сила, а не секунды.

Вот такие теперь нужны.

И вот выдвигаются − звери не звери, кони не кони. По десятку пудов на ногах − мохнатые кувалды. Шею у груди не охватить руками. Гнедые крупы в чуть мерцающих яблоках, гора железного мяса, − расперло их. Вывернут эти крупы сотню пудов из грязи. Оскал чернорозовой пасти страшен. Крутые белки залиты кровью. А спины − широченнейшие корыта.

Это тяжеловозы с прядильной фабрики, шутя выворачивающие в осеннее бездорожье стопудовые воза с хлопком.

Совсем малютка перед ними драгун-приемщик, осторожно принимает повод, осторожно выглядывает статьи. Чего их глядеть!

Издалека приглядывается фельдшер. Откидывается набок, потряхивает головой полковник. Вот она, настоящая-то сила! И особенно четко, с приятным потрескиваньем, отрывает полковник квитанции, раз за разом семь раз, и так же отчетливо передает самому фабриканту и пожимает руку: они знакомы.

И опять «мыши»… Теперь они совсем мелкая мелочь после этих зверей. Но из них уходят крепкие к коновязям.

− На овсе разойдутся!

Скачет с присвистом на поджаром и тонкомордом рыжем цыган. Сидит на рогожке вместо седла, вертит-крутит веревочными поводьями, гикает, сверкая зубами, ставит рыжего на дыбы в тесном месте, крутится на задних ногах, показывает «фигуры». И цыган, и жеребчик забрызганы по уши желтой грязью − должно быть, летели по проселкам. Посмеивается зубами цыган, покашиваются мужики. Откуда достал такого жеребчика? Может, и свел где…

− Йей, дорогу! − дерзко кричит цыган, позванивая серебряными яйцами-подвесками на груди, на синем кафтане, и коротким галопом выкидывается к столбу.

Но тут его шашкой по каблуку осаживает полицейский: черед знай!

Что-то сильно напирает народ на стол, городовые и стражники не занимаются своим делом. Сбились и лошади, видны их головы из-за хозяйских плеч.

− Не понимаю! − кричит полковник, − не слышу ничего! Какая неправда?

− Неправда вышла… неправда… − волною проходит по толпе и гудит в глубине площади.

Сзади напирают сильней, передние совсем вылезли с лошадьми, расстроили длинные ряды крупов.

− Тише! − кричит полковник, приподымаясь. − Полиция, держать порядок!

Стоит перед столом высокий мужик с чахоточным лицом, глаза в красных кругах, запавшие, щеки втянулись под скулы, борода реденькая, сивая; держит в кулаке картуз, козырьком стучит себя по груди; говорит глухо, чуть слышно. Его лошадь, чалая, низенькая, с прорезанными ушами, взята. Приемщик ввернул ей в гриву значок.

− Говори громче! − нетерпеливо кричит полковник, наваливается на стол и прикладывает ладонь к уху: − недоволен, что-ли?

− Мы ничего… − глухо, точно икая, говорит мужик, − такой закон, всем надо. А вот это… как наш старшина клячу привел мененую, а дома у его буланых пара… Это не годится! У государства все равны!

Елкинский старшина, Ворочулин…

Гудят, напирают.

− Тише! − кричит полковник, стучит кулаком. − Полиция, старшину сюда!

− Старшину-у! Ворочулина, старшину!

Голоса ищут по всей площади, нащупывают. Нашли.

− Идее-от!.. голову лысую несет…

Старшина идет, опустив голову, без картуза, серый с лица, еще более серый от черной бороды скребочком, в серой поддевке лавочника. За ним зелено-бледный урядник, отыскивающий трусливыми глазами сидящего с края стола исправника. Весь стол рассматривает старшину в упор, в угрожающей тишине.

− Ло-шади есть… бу-ланыя?! − пронизывая взглядом и отделяя слова, спрашивает полковник и сечет ладонью.

Старшина силится подобрать прыгающие помертвелые губы, − вот-вот упадет: кружится у него голова. А сотни глаз накаливают ему спину, жгут.

− Так точно, есть, ваше высокоблагородие… простите… − чуть слышно бормочет старшина, глядя в картуз, точно видит там жуткую свою участь.

− Телеграфировать губернатору! − бросает полковник в сторону поднявшегося исправника. − Подлеца под арест, лошадей отобрать!

Пшел!!

И по всей тысячеголовой площади, переливаясь в углы, отдается единый, глубокий, довольный вздох:

− А-а-а…

И надолго по чайным и трактирам и потом по всему уезду и по губернии пойдет тысячеустый говор о старшине, мошеннике-старшине, паре буланых и справедливом полковнике.

Льет дождь. Наскоро поставили рейки и натянули холст над комиссией. Сильней и сильней льет дождь. Поливает тысячи мужиков, тысячи лошадей. Валит острый пар с обтянувшихся под дождем глянцовитых хребтов и крупов. Сила какая их! И прав был мужик, остановившийся с веревочной обротью на перекрестке и выкрикнувший, поглядев на концы:

− Кольки ж у нас силы-то лошадиной, мать ты моя-а!..

__________

Ночью, поезд за поездом, тронулась эта сила в неведомое.

Храпели и бились кони, упорно не желая входить по зыбким мосткам в темные дыры вагонов, боясь темноты, боясь беспокойных фонарей и тревожного блеска железа. С завязанными глазами, заносясь и вскидываясь, бомбами влетали иные кони в вагон, оскаливая зубы, стараясь сбить втягивавших их привычных, лихих драгун, позванивающих шпорами. Глухо стучали в настил вагона, ржали и засекались. Вопросительно вглядываясь, тихо-покорно входили трудовые, бывалые. Ведут − надо идти.

И часто рассказывали потом и вспоминали хозяева, как их лошади плакали. Плакали и иные хозяева: привыкли, жалко.

РАЗВЯЗА


Каждый вечер бабка Настасья заносит в усадьбу молоко из деревни. Приходит она с невесткой, придурковатой Марьей, становится на порожке кухни и начинает монотонную старушечью воркотню. Она сухая, сгорбленная, совсем маленькая, и не верится, что когда-то была высокая и такая, что, бывало, никто не пройдет, не взглянув, когда была девкой. Так заляпала и забила ее суровая жизнь. Голос у ней разбитый, напоминающий звяканье треснувшего горшка: по груди били; едва-едва видит свет белый: по голове били и много плакала. Невестка ее не придурковата, какой ее считают: запугана она, и пугливая душа ее где-то бродит − вне жизни. Она больше молчит, крутит пальцами и глядит в землю.

Рассказывала как-то бабка Настасья про свою судьбу:

− …Уж как, бывало, мытарил поконик… и-и-и! Лошадь ни лошадь, − что ему под руку только попало, − все ташшил. А вино его так. И чем-чем не бил! одной печкой только не бил. Вот и Василья весь в его вышел, озорник. По делу − цены нет, кровельшшиком он.

Отчаянней его не найти, очень отчаянный… По колокольням вот, по трубам… на высоту самый дерзкий, ничего не боится. Выше птицы завьется, хоть и пьяный. А как на землю ступил − на глаза ему не попадайся, не дай Бог. Перед самой Пасхой корову нашу свел, замок сбил… А корова-то какая была! За сорок рублей в городе продал, деньги пропил. Все ташшил и ташшил, в покойника. А скажешь чего, − сейчас на кулаки! «Я вас кормлю!» А?! Кормлю… Живой порошинки отродясь не видывали. Ну, да и терпенья не станет, сердца не уймешь… Скажешь, бывало, − прости, Господи: «хоть бы в Сибирь тебя, каторжника, угнали! Развязал бы ты нас, черная твоя доля!» На Марье места живого не найти, как за ее примется. Только и вздохнем, как в Москву уедет. А заявится − сейчас за Марью. − «Баба игде?» − Сейчас в Лобачево, за ей… домой волочит. Там не дают, он сейчас живо отобьет и опять. Такой-то отчаянный! Хочь и сын родной, а прямо скажу, − только бы Господь послал развязу…

Совсем недавно так рассказывала про свою судьбу бабка Настасья.

И вот теперь наступила им развяза: отчаянный кровельщик ушел на войну.

В тот вечер, когда они проводили его в неведомый путь с полустанка железной дороги, − он запоздал и пустился один догонять свой эшелон, − пришли они на усадьбу, и старуха долго хныкала в сумерках на порожке кухни, а Марья вздыхала. Старуха рассказывала подробно, как они его снаряжали, как она заняла ему три рубли на дорогу, сердешному, − без сапог вовсе к солдатам своим пришел, все как есть пропил! − как она с Марьей в два дни пошили ему новую розовую рубаху и подштанники, и как старуха отдала ему свое расшитое крестиками полотенце, припасенное про смертный день.

− Не брал все… − «Я, говорит, и кулаком утрусь». − Навязала ему, благословила, честь-честью. − «Слезы, говорю, кулаком-то утирают, а ты возьми матернее полотенчико в благословение, для счастья». Стал от мене принимать, поглядел − заплакал. Да… поглядел − заплакал… заморгал. На лавке сидел, ногти все грыз. А потом встал и говорит, − давайте, прощаться будем. Простился по-хорошему, в ноги мне поклонился, Марью за руку держал… Накликала я на его головушку… все Господа, Царицу Небесную, просила, развязал бы нас… Рубликами ему, три рубли. Все вспомянет когда — калачика купить…

В конце августа, вечером, как обычно, принесли они молоко.

Принесли еще письмо, которое передал им на дороге сотский. Они уже знали, что письмо это, − они никогда не получали писем, − прислал им Василий с войны: так сказал им сотский, потому что на письме нет марки; такие письма теперь все получают с войны. Письмо было сильно затерто, стоял на нем слепой фиолетовый штемпель, на котором едва виден орел, и можно было разобрать только одно слово − полк.

− Почитай-ка, батюшка… неграмотные мы-та…

Ни бабка, ни ее полунемая невестка не хотели входить в покои, боялась загрязнить чистый пол и долго не соглашалась сесть. Присели на уголках стульев. Старуха достала комочек платка, в котором она носила свои медяки, и приготовилась поплакать. Невестка, краснорукая, крепкая молодая баба, круглоглазая, в мужицких сапогах, не подымала глаз от полу, и не проронила слова.

Для старухи это было, кажется, первое письмо в жизни: она не помнила, когда она еще получала письма, − неграмотный у ней был старик, покойник, а Василий не писал никогда.

Начало было обычное, страшно вежливой начальной формулы, неизвестно кем изобретенной, прочно вошедшей в обиход и только за последнее время уступающей более простым оборотом речи. Было тут и − «родительнице нашей, Настасье Петровне», и «дорогой супруге нашей, Марье Степановне с любовъю низкий поклон», и уведомление, что это «от сына вашего и супруга вашего Василия Николаевича», и заявление, что «жив и здоров, чего и вам желаем». Все обычное.

Старуха плакала, потыкивая комочком платка в глаза и слушала очень внимательно, перегнувшись на стуле, чтобы не проронить слова.

Марья сидела понуро.

Потом писал Василий, что был в бою, но пока цел, а рядом с ним убило товарища: «упал на меня, под ноги».

− Господи, Господи… − сказала старуха, − спаси его и сохрани.

Дальше стояли самые простые слова, но перед смертью, которая уже заглядывает в глаза, все, должно быть, кажется иным совсем, и из простых слов глядится значительное. И это значительное почувствовалось и бабкой, и Марьей. Солдат просто и даже сурово просил благословить его впоследок, писал: «не чаю свидеться». «Чего плохого видели от меня, потому ничего хорошего не видали, простите и на мне не попомните. Теперь я здесь совсем трезвый, стою перед судьбой. Ворочусь − другое у нас будет. И Марья пусть не поминает плохого».

Письмо кончилось сообщением, что писано в окопах, на доске, потому так плохо, и рука устала от ружья, а сверху зудят пули.

«Молитесь обо мне».

Бабка глотала слезы: было слышно, как она делала горлом, как-будто икала. Марья смотрела перед собой ничего не видящими глазами.

Молчали и не уходили. Придавило их необычное, непохожее ни на что, что повидали они тяжкого в жизни.

Я предложил написать Василию. Ведь, все пишут своим, а ему от кого же и получить!

Бабка обрадовалась, сказала:

− Пропиши ты ему по-хорошему, как пожальчей… Кто ему там доброе слово скажет!.. Что писать-то − вот…

Она склонила голову набок, подперла ладонью подбородок.

− Поклон от меня пропишите… − сказала первое слово Марья и замолчала, − стала опять смотреть в пол. И вдруг заплакала тонким-тонким, нутряным, стоном. Бабка толкнула ее и сказала:

− Вздумала чего… в чужом месте.

Марья зажала стон. Стало совсем тихо. Бабка начала говорить, что надо писать. Начала с вежливости, кому и от кого поклоны, − обычное.

Потом замолчала. Нечего больше сказать? Нет, было что сказать. Бабка поднялась с уголка стула и подошла к столу. Только-только она все не решалась войти в комнаты, а теперь все забыла. Она оперлась жилистыми бурыми руками с глянцовитыми красными ожогами и скорлупными болячками, с зажатым в пальцах грязным платком-тряпицей, уставилась на непонятные ей начальные строки письма и, тыча желтым ногтем в бумагу, где было чисто, сказала так, как-будто ее Василий был здесь:

− Посылаю я тебе, Васенька, сынок мой родной, головушка твоя бедная, горевая… родительское свое, матернее бласловение… − она пристукнула по столу костяшками пальцев, − которое нерушимое… нет у мене обиды на тебе! − бабка опять пристукнула, − какая у мене на тебе обида-а… Нет никакой обиды-ы… у сердца матери твое-эй…

Тут она запуталась, заспешила, заплакала. Смотрела на меня мокрыми воспаленными глазами в вылезших ресницах и повторяла:

− Какая у мене на него обида? Нет у мене обиды…

Бабка завернула письмо в платочек и понесла бережно, у груди.

Долго еще оставались они у кухни, и слышалась из темноты жалостная старушечья воркотня.

На утро я повстречал бабку на почте, у полустанка. Она спрашивала у самого почтового начальника, дойдет ли ее письмо без марки. Он сказал, что дойдет. Но она продолжала пытать, − скоро ли дойдет. Он сказал, что − скоро, и при ней опустил в ящик. Старуха посмотрела на ящик и покрестилась. Пошла дробно и спешно, как всегда, думая быть может, о трех рублях, которые она заняла у попадьи и которые надо отработать на огороде − картошкой.

ОЖИДАНИЕ


Все ждут и все в ожидании.

Это чувство томительно. Знакомо оно и природе. Бывают такие долгие непогожие осени, когда и скотина в хлеву, говорят мужики, закиснет и перестанет кормиться, когда терпеливые к неуюту галки начинают ронять запревающие от сырости, слабеющие перья, а лошади болеют ногами.

Когда льют осенние дожди, киснут дороги, а мокрый и грязный неуют с воем носится по пустым полям, − ждешь, не дождешься, когда же, наконец, закурится, забелеет и закуется эта непокрытая грязная нагота. Близится, наконец, желанное. Падают инеи, морщатся в багровых закатах лужи, уходят ветры. Хлюпающие дороги стали твердей, звончей. Дали ясны, тихи. Небо в ночи засыпано золотым горохом. Воздух тонок необычайно. Чутка тишина, как никогда.

Близится белый покой. Как леса затихли! Они ждут. Даже уцелевшие листья чутких осин не дрогнут. Когда же? Может-быть, еще долго?

Может, опять зашумит и завоет в лесах, опять раскуются и поплывут дороги? а дождь зацарапается по крышам, по стенам, по окнам… а небо потеряет звезды?.. И кажется, что избитые ветрами придорожные березы большаков уже готовы хлестаться и безнадежно ронять свои зыбкие плакучие ветви. Нет и нет все еще крепкого светлого покоя, прочно накатанных белых дорог, розового рассвета, скрипа и хруста и ночного сверканья белой земли…

Бывают такие томительно долгие непогожие осени. Так же тяжелы и мутны серые дни ожидания.

Здесь, в полях, эта пора еще не наступила. Еще шумят по лесам ветры, не особенно надоедно падают дожди. Много еще красного и желтого золота по опушкам. Дороги еще не слишком развихлялись. И не родилась еще тоска по белому покою. А все ждут и ждут в наступившем затишьи.

Отгремели неурочные поезда; отъехали все, кому нужно было отъехать. Далеко шумит военная гроза, не докатываются сюда ее ширящиеся волны. Лобовые осеннего призыва уже погуливают в рекрутах, шапках и башлыках. Ходят по лесу смягченные далью и глушью звуки прощальной гармоники-двухрядки. Оборвутся, − точно прислушиваются к чему, ждут.

В богатой усадьбе, недавно отделанной заново, после женитьбы старшего сына на миллионерше, − издалека с лугов виден белый дом, островерхая церковь и багровые клены, − горе. Длинной, все цапающей рукой захватила война и эту усадьбу. Говорят, старая барыня ждет со дня на день тело своего сына, офицера-кавалериста, недавно женившегося.

Его где-то похоронили, в земле немецкой. Родные ищут.

− Постелю ему постлали… − рассказывал каменьщик Иван, неожиданно трезвый и мучающийся, − склали на совесть. А вот помянуть не придется… Не осталось ли, часом, у вас какой водчонки?..

Говорит шутливо, как после обычной работы. А сейчас, ведь, приготовлял новое место в семейном склепе для «молодчинищи».

− Судьба-то наша! Перед Петровками я им камин выкладал… − говорит Иван. − Выкладал я им камин теракотный, швецкий. А Алексей Семеныч, вот которого убили на войне, все смотрел с супругой, как я, значит, выкладал… Мо-лод-чини-ща! Солидный из себя, тяжелый. И, как сказать, в пиджаке был… не воейный были, а запасной, прапорщик. И жена у него тоже со-лидная, прямо − портрет. И говорит мне покойник: − «Ты, Иван Иваныч, клади на совесть, не мошенничай. Мы с женой тепло любим!» И ее похлопывает по плечу. − «Я тебе сейчас поднесу, только ты камин мне облепортуй в самый раз!» Ну, никогда не обманывал. Скажет − поднесу, уж поднесет беспременно. Так я ему целу неделю клал, а он мне все подносил. Ну, уж и склал им! Вот теперь клал для них склеп, − так вот, как живого видел, как он сам мне подносил. Вот она, война-то что иделает! Думано ли, гадано ли!

Многие входили в усадьбу глядеть новое место в подвальном этаже вотчинной церкви, заделанном старой решеткой, с неугасимыми лампадами, фарфоровыми пасхальными яйцами, изъеденными пылью, и усохшими вениками. В большом, заново отделанном доме живет теперь только одна старая барыня, сидит без ног целые дни в кресле и ждет, ждет. Ежедневно приходит к ней батюшка и пытается утешать. А у самого три сына, все учителя, тоже ушли, − подучаются пока военному делу. Батюшка успокаивает старуху, а сам беспокойно ждет, сам мятежный. Теперь он уже не может говорить спокойно, как говорил обычно. Он тычет пальцами, глаза горят, весь он возбужден страшно.

− Да! − кричит он, впиваясь во все острыми черными глазами. − Ошибался, а теперь прямо говорю! Жиды − красавцы, поляки − красавцы, а немцы − стервецы… надо их с лица земли, стереть эту пакость!

Бегает в зеленом подряснике, тычет пальцами и громит немцев всякими словами.

− И сотрут! − кричит он и выхватывает с полочки, роняя троицкие листки, календарь. − Вот-с, читайте-с! Хоть господин Брюс и не всегда правильно говорил, а теперь это будет, будет, будет! Увидите!!

И тыча пальцем, читает по складам, с великой уверенностью в голосе:

− «Произойдет… великая перемена… в некотором знаменитом… знаменитом!!? государстве!» Во-от оно! Вот-вот-вот − пере-ме-на-то!

Будет ему перемена! Все переменят, все! Я бы этого мошенника на необитаемый остров засадил! Ведь это антихрист!

− Да будет тебе, отец… расходился! − унимает его попадья. − С месяц все так: из церкви придет и ругается. Что толку от твоего крику!

− Такое всем беспокойство причинил, а!? Мошенник, а не кайзер!

Теперь этот батюшка успокаивает барыню. Как он ее успокаивает!

В пять часов вечера, когда приходят газеты, на почте не протолчешься. Приходят издалека и каждый день, из-за десятка верст, посылают ребят. Из брезента вываливают огромные пачки газет.

Этого никогда не было. Макар Иваныч, старый почтовый начальник, говорит с сомнением:

− Понятно, у каждого там свой человек… но только уж и не знаю, как сказать… уж очень шибко пошла газета!

И смотрит опасливо. Сам он выписывает «Колокол».

Десятки рук тянутся за решетку, упрашивают начальника не тянут.

Добиваются писем, но пока немного приходит этих писем со штемпелями полков. Здесь и старухи, и бородатые мужики-отцы, и робкие девушки, и затаенно ждущие, пытающие тревожными взглядами молодухи.

Спрашивают старичка-почтаря:

− Ну, как у нас там… чего пишут-то, Макар Иваныч?

− Хорошо пишут, а лучшего подождем.

Говорит бодро и бодро понукает подручного.

По воскресеньям у железнодорожного переезда, под полустанком, собирается толпа, больше − женщины. Стоят, прислонившись к заставной балке переезда, ждут поезда. Все больше молодые лица, здоровые, с тревожным блеском в глазах. У многих мужья на войне. Многие еще не имеют от них писем. Стоят и ждут, поплевывая подсолнушки, − не выпадет ли счастье, не сойдет ли с поезда солдат, отпущенный на короткую побывку. В первое время бывали случаи. А теперь, должно быть, уже всех погнали, − никто не приезжает. Вот, говорят, раненых скоро будут отпускать на поправку. Много прошло с ними поездов. Больше ночами проходят здесь.

Ночью проходит и почтовый, не останавливается теперь на полустанке, как прежде: теперь спешат. Но и к почтовому приходят иные. Как знать, − может и услышишь чего: ведь, почтовый-то, слышно, идет с тех мест.

Не останавливается почтовый, с ревом проносится в темноту, кидая искры, и ничего нельзя услыхать. Всегда провожает его стрелочник Чубенка, полтавский хохол, пытает затаившимся взглядом. Днем так глядит, а ночью-то иначе разве? Там у него большое − ушли два сына.

Сам он тоже солдат, только уже имеет чистый билет. И не заметить, что он тоже все ждет; но он ждет. Он так внимательно оглядывает вагонные окна, так задумчиво смотрит вслед уходящим туда поездам. И так тревожно-пытливо ловит захлестанные дождем окна и полураздвинутые двери санитарных вагонов, неспешно возвращающихся оттуда.

− Чубенка, а получили вы письма?

− Було одно, може ще напышут… Да що письма! Пысали в газетах, що усе лягают: и наши лягают, и германцы, и австрияки… А австрияки, мовь тии листя, − показывает он на клен, под которым уже закрылась земля красными звездами.

Говорит он спокойно, бесстрастно даже. Война! Жалей не жалей − все ложатся, такое дело. Плохо, что на чужом поле ложатся. У него нездоровое, желтоватое лицо в черной бороде, желтая куртка с желтым рожком и флажком за пазухой. Невеселые, слабые глаза. Похрамывает.

Я часто вижу его возле будки. Сюда он перетащил кое-что с родины.

По краю небольшого огорода летом пышно красовались подсолнухи, теперь одни тычины. Но еще густо глядят почерневшие головки мака, который он все собирается вытрясти и все никак не найдет времени; скоро его совсем растрясут сороки и воробьи. Я не понимаю, зачем ему мак. Валяются на мокрых грядах огромные палевые тыквы. Я не понимаю, зачем ему и тыквы. Пора бы уж их срезать, что ли. И мальвы у него под окном, плохонькие, тощие. В его будке висит под зеркальцем в веночке из бессмертников фотографическая карточка двух солдат-сыновей, со знаками за отличную стрельбу и поставленными между колен тесаками. Недавно на рамочке был васильковый веночек, теперь бессмертники. Зачем бессмертники! И зачем он покинул свой милый край, свою Украину, для этого неприглядного места, где все время гуляет ветер, а теперь так и совсем неуютно в дожде.

Его старуха последние дни печальна и ждет вестей, а он ничего, как-будто. Да ведь и то сказать − что такое солдат? Чубенка это хорошо знает. Солдат это − такое, что его булавкой коли, а он не должен подавать никакого виду. Вот что такое солдат. На него и пули, и штыки, и пушки, и вся артиллерия, и немцы, и вси злодии, а он никакого виду! Вот что такое солдат. Он сам был солдат. И теперь, коли позовут, пойдет.

Все едино − тут ли с рожком бегать, там ли с ружьем. Да там-то, если бы еще рядышком с сыновьями-то…

И хоть он хорошо знает, что такое настоящий солдат, − а его сыны настоящие солдаты, − нет-нет и затуманится у него в глазах дума, и поглядит он в ту сторону, откуда приходят вести! И он ждет.

Но эти… как они ждут!

С утра льет и льет дождь, холодно, и порывами налетает ветер. А две бабы, − говорил Чубенка, − стоят с самого раннего утра: сегодня должны пройти четыре санитарных поезда. Он уже толковал им − не останавливаются здесь. Нет, они ждут и ждут. Укрыться от дождя некуда, на полустанке ничего, кроме двух будок, нет, − голая земля.

Неподалеку трактир, лавки и почта, но пока добежишь оттуда, − проскочит поезд. Бабы устроились на скамейке, укрытой узким гребешком крыши над будкой. Стоят рядом, притиснувшись, кутаясь в платки, с посиневшими унылыми лицами. И ждут.

− Сказано вам, не останавливаются!

И начинает рассказывать им, какое было сражение под городом Ильвовом.

− Так тебе тут и лягают, лягают и лягают усе!

− И никакого замирения… и никакого замирения… − вздыхает одна из баб.

Она смотрит жутко круглыми, птичьими, усталыми глазами. Тяжелая печаль на этом жутком от внутренней боли лице. У ней ушел мужик.

У другой совсем перекошено лицо от опухоли, она все почвокивает зубом и морщится: другой месяц, с самого прощанья, болят у ней зубы. У ней ушел сын.

− Вот, стоит на дождю − зубы и болят… − говорит Чубенка, присаживаясь на скамью, у ног бабы. − Ну, сказано ж, що не становится. От дурная! Замы-рения! Хиба ж може буты замырение! Мы их усех должны побрать и все города у них позабирать, − тогда може замырение буты. Приказано их с лыца земли, да як?! щоб духу не було! Плачет… А що вродит за твоего плачу? Грязь.

Говорит Чубенка сердито, − доняли, видно, его эти унылые бабы. Он уже раза два ходил к себе и опять приходил и опять говорил, что не останавливаются поезда. И про плач говорил не раз. Но ждут бабы.

Может-быть, увидят хоть на ходу, в окошко; услышат чего. Может, и остановится еще, и они пойдут и спросят про своих.

И я стою рядом с ними на скамейке и хоронюсь от дождя. Разве тоже хочу увидеть кого через мелькающие, забрызганные дождем окна?

И стрелочник все топчется в грязи, на дожде. Он-то чего тут? Разве он не знает лучше всех, что поезд не останавливается здесь?

Не хватает еще его старухи. Но зачем ей мокнуть! Как, зачем? А может пропустить поезд − ведь эти поезда без расписания. Ведь этим поездам теперь всегда и везде открытая дорога. А Чубенка-то на что! Ему хоть и шибко за пятьдесят, а глаз его очень далеко видит. А до будки два-три десятка шагов. Еще успеет добежать старуха. Вон она, накинула на голову кафтан, смотрит с порога…

− От собачий немец, якую войну закрутыв!

Гудит далеко по ветру. Это на дальней остановке, еще не скоро. Все смотрят. Густая, серая полоса дождя, как исполинская основа, протянулась накось, от неба к земле. Ничего не увидишь сквозь эту плачущую пелену.

ПОД ИЗБОЙ


− …Да ведь как началось… обыкновенно. Стал, было, я самовар разводить, − стражник мимо сиганул, к волостному. Ну, конечно, мне это без внимания. Пять часов, молодых надо подымать, − на поле собирались, дожинать. Михайла мой только тринадцатаго числа, в воскресенье, свадьбу играл, женился… ну, конечно, три дни гуляли, то-се… распространялись по душам с молодой-то. Перед Пасхой только со службы воротился, из солдат. «Буде, кричу, робят-то насыпа́ть… хлеба для их запасать надо, жать время, осыпается!» А Мишка мой из сенцев мычит: ладно, поспеем!.. И сноха, слышу, хикает и хикает. Кадушку свалили. Ну, конечно… распространяются… А-ты, дело какое! Ну, хорошо.

А тут моя, − и что ей в голову влезло, − роется в укладочке, говорит, − как бы моль не поточила. И вытаскивает, − ведь вот что к чему-то − Михайлову солдатскую фуражку и на свет смотрит. «Чего ты?» − говорю.

«Да, говорит, моля ее, никак, съела». Потом уж опосле стали мы с ней обсуждать все дело, − вспомнила: во сне ей привиделось − моль всю ее укладочку поточила… Михайла приходит, требует, − давай им картошки новой, живо! Завтракать сейчас и в поле. А уж картошка кипит, то-се…

И картошка нонешний год, прямо… задалась, никогда такой не было, рано завязалась, и как песок, рассыпчатая. У Щербачихи на семена брал. И навсягды у ее брать буду, управляющий попу рекомендовал. А вот сейчас, погодите… Значит так… картошка. Едим. Михайла своей подкладает − не стисняйся, ешь, к мужнину хлебу примыкай…

Дед Семен, бывший десятский, говорит не спеша, приминая большим пальцем золу в трубочке, помогает разговору. Остановится, поглядит на трубочку, на золу, вспомнит − и опять говорит обстоятельно. Большая его голова, в седеющих кольцах на висках, опущена. Молодая сноха работает на станке фитильные ленты, но дело у ней идет плохо: подолгу останавливает станок и слушает. Я вижу ее с завалинки в окошко − видна только верхняя часть лица, в белом платочке. Она чернобровенькая, в румянце, востроносенькая, беленькая, писаная. Взяли ее без приданого, по любви, за красоту. Семенова старуха, видно мне, возится в сараюшке, во дворе, у овцы, которая вчера воротилась с поля с переломленной ножкой. Из-за плеча старухи я вижу и черную морду овцы с робкими влажными глазами, разевающую с чего-то рот, − должно быть, от боли.

− Натуго мотай, слышь… − говорит старухе Семен. − До Покрова подживет…

Засматривает под крышу. Там ласточки налепили гроздь серых шершавых гнезд. Я знаю, почему Семен засматривает на эти гнезда.

Первый год они у него завелись, и он верит, что это к благополучию: голуби если и ласточки − к благополучию. А вот у Никифоровых, через дом, повадилась сорока на зорьке сокотать − вести будут. А какие теперь вести! Старуха Семенова знает, какие вести. А ласточка − дело другое, только бы в окошко не залетела. Старуха все знает. Нехорошо тоже, когда дятел начинает долбить с уголка, паклю тащит. Самое плохое.

Но сосняк отсюда далеко, и всего раз было за ее время, − налетал дятел на попов дом, − у попа потом враз оба сына утопли. А вот в Любицах, версты четыре отсюда, за прошлый год два раза случалось, там сосняк. И тоже верно.

− Ну, хорошо. Едим картошку. И вот в окошко − стук-стук.

Бабка гладит овцу, а сама повернула голову к избе и слушает: это видно по настороженной голове.

− Староста в окошко заглянул, вот в это самое окошко, и глаза у него не то, чтобы беспокойные, а сурьозно так глядит, − я его прямо даже не узнал. − «Солдата твоего на войну требуют, на мибилизацию, к утрему завтра в город с билетом чтобы… И всех поголовно на войну, которые запасные!» − И нет его.

− Велел к пяти часам чтобы… − говорит от сарая бабка. − Господи, Господи…

− Да, к пяти чтобы часам быть. И ушел стучать. Ну. Тут, конечно, началось преставление… − говорит Семен, кривя губы, не то посмеиваясь, не то с горечью. − Бабы выть, то-се… а Миш глянул на меня, на Марью на свою… сразу как потемнел. − «Не может быть у нас никакой войны!» − Не поверил.

− И не верил, и не верил…. − закачалась, не подымаясь от овцы, старуха.

− И не поверишь. Десятский Иван Прокофьев прибег, кричит, − с немцами война началась! Ну, потом всем семейством три дни в городе жили, на выгоне. Ну, ничего… на народе обошлись. Главное дело, без обиды уж, всем итить. И народу навалило − откуда взялось! Валит и валит, валит и валит. А по летнему времени у нас мало мужиков, в Москве работают. А набралось − тыщи народу. А вот послушай. Сколько живу, мне пятьдесят восьмой, а такого дела не видал. Турецкую помню, японскую, − ни-сравнимо. Прямо, как укрепление в народе какое стало: ни горячего разговору, ни скандалу… казенки закрыли − совсем не распространялись, это прямо надо сказать. И вот, чудно́е дело, − как на крыльях все стали… чисто вот как на крыльях. Удрученья такого нет. Главное, − всем, никому никакого уважения, все обязаны, по закону. С японцами когда − тогда по годам различали: у нас не берут, а через три двора Егора потребовали, а у Камкина и у Барановых не беспокоили. Ну, и было очень обидно − почему так. А тут − под косу, всех. А через неделю и «крестовых», ратников затребовали. Всем стало понятно − дело сурьозное, извинять нельзя никого. Все-эх, дочиста. У нас тут за Поджабным завод литейный, богачи такие… все леса до самого города ихние… − никакого извинения не дали. Обеих сынов и никакого разговору. И пошли. Один − унтер-офицер, другой − писарь. Прикатили на автомобиле, с мамашей и папашей. Стой, не распространяйся. Сурьезное дело. Немцы зачали, от них беда, с ними разговор строгий. Японцы воевали за тыщи верст, а тут рядом. Начнет одолевать − куда денешься? А я уж их знаю, их карахтер. На лаковом заводе жил, знаю. Главный лаковар у нас был, Фердинанд Иваныч Стук, баварский немец. У него из камушка вода потекет. Что не так − сейчас кулачищем в морду тычет. «Швинья руский, шарлатан!» И первое удовольствие − на сапоги плюнуть. И шесть тыщ получал! А кто он сам-то, Фердинанд-то Иваныч, какого он происхождения? Был фельдфебель запасной, баварский. Ну, лак мог варить, секрет знал. Пришел с узелочком, а теперь и жену выписал, дом за Семеновской заставой купил, лаковый собственный завод поставил. Кормиться к нам ездят… А дать им ходу − такое пойдет, хуже хрену. И не выдерешь. Цепкие, не дай Бог. В газетах читали давеча в трактире, − всех одолеть грозится, всех царей и королей долой. Ну, тут дело сурьозное…

Семен и сам читает газеты, всю ночь читает, и знает многое.

Он знает, что за нас царица морей, Англия, которая уж если примется − распостранит. За нас и Франция, которая республика, но флот тоже замечательный, и по сухопутью ежели двинет − про-щай! За нас и Бельгия, о которой Семен очень хорошего мнения: на литейном заводе директор из Бельгии, Николай Мартыныч Бофэ − поглядеть такого! Ростом в сажень, одной рукой играючи пять рудов швырком. И все-таки Семен говорит, что дело не шуточное. Немцев он опасается.

− Они так не пойдут, в отмашку. Он уж все на бумажке прикинул, вывел, что ему требуется, и шумит. Маленько только промахнулся, − почитай-ка вон по газетам, что! − так принялись, такое объединение, такая дружба у всех, − держись, не распостраняйся. Все согласились в союз. И что такое это поляки? Не православные, а славяне! А-а… та-ак. Значит, и римский папа тоже, и за французов, с нами, значит. Америку бы к нам! Что-то тут у нас не сварилось. Америка всегда за нас была…

Бабка устроила овцу и присела к нам. Уже вечереет. Ближе и ближе щелканье пастушьих кнутов. Сегодня суббота, ударяют ко всенощной.

Проходят старухи в церковь. Девчонки бегут к околице встречают субботнее, раннее стадо. Все − как всегда: и тихий звон, и полощущийся за рекой, к лесу, с последними возами запах запоздавшего сена.

− Письмо прислал… Пишет, что скоро повезут на линию огня, на позицию… Прощенья у всех просит…

Старуха прикрылась коричневой жилистой рукой, с медным супружеским кольцом, и всхлипывает.

− Затянула… Мало ночи тебе! − ласково-сурово говорит ей Семен. − Дело сурьозное, каждый может ожидать. Кому какое счастье. Кузьма вон, − семь пуль ему в ногу попало в Порт-Артуре, − все вышли, кости не тронули. И опять пошел воевать. А нашему все удача: и унтер-офицер, и сапер. Саперам не в первую голову итить. Вон Зеленова старуха в церкву пошла… и ты ступай, помолись. И не плачет. А они вон три недели письма не получают. Как получили, что в боевую линию ихний вышел… только и всего. Что она тебе сказывала, ну? − уже раздраженно, почти кричит Семен на старуху, тряся за плечо.

Бабка не плачет уже. Она сморщилась, уставилась на разъехавшийся полсапожек и говорит, вздыхая:

− На приступ иду… говорит…

− То-то и есть − на приступ! Значит − что? Почему три недели не пишет? Вот то-то и есть. А Михайла наш са-пер! Саперы всегда в укрытии… − говорит ей Семен, смотрит на меня и старается улыбаться.

В сараюшке жалобно мэкает овца. Громыхает телега, вывертывает из-за церкви. Едет сотский, старик Цыганов. Что-то кричит Зеленовой старухе и трясет рукой. Пылит к нам.

− Чего в городе слыхать? − окликает его Семен.

Цыганов останавливает лошадь, оправляет шлею, не спешит.

− Говорили разное… И немцы бьются, и французы бьются… все бьются, а толку нет. Наши шар ихний взяли, прострелили. Казак ешшо двадцать немцев зарубил… Чего ж ешшо-то? Да, будет им разрыв большой. На почте газеты читали… − берем ихние города, по десять городов… Ничего, хорошо… Наши пока движут по всем местам, ходом идут. А карасину нет и нет…

− Дай-то Господи… − шепчет за спиной бабка. − Картошку-то почем продавали?

− А еще что? − спрашивает Семен.

− В плен много отдается, ихних. Раненые наши едут, в больницы кладут…

− Кричат, поди? − слышу я молодой голос позади. Это молодуха бросила свой станок.

− Про это не пишут. Значит, пока все слава Богу…

Подходят еще и еще и двигаются рядом с телегой, а сотский все останавливается и опять трогает. Видно в Самый конец села. Крестятся, ставят ноги на ступицу, смотрят вслед. А сотский размахивает рукой.

− Ну, радуйся, старуха, − говорит Семен, − ступай в церкву. Города ихние берем, − значит, Михайле и делать нечего. Сапер тогда идет, как если они на нас станут наседать. Ну, и иди в церкву. Вон уж и корова у двора. Да иди ты, сделай милость… Марья выдоит.

Мы остаемся вдвоем на завалинке. Молчим. Тихо. Лицо Семена сумрачное. Я чувствую, − одна и одна у него дума − о Михайле. Но ведь до саперов еще не дошло! Или дошло?

− Саперы для защиты назначены, для укрепления… − говорит он. − Старуху я этим и ворожу. Чего там… Я про саперов очень хорошо знаю, что к чему, − сам в саперах служил. Без сапера ни шагу не сделать. И по крепости сапер, и по пехоте… и наступай, и отходи − без сапера не обойдешься. Мой Михайла, − да вы его видали, − еще подюжей меня будет… Самая крепость − в саперы… Степан мой, тот квелый уродился, в крестниках в Москве… да что! А Михайла… Жаднось-то обуяла! Кормили их, поили… все большие дела − в каждом немец. А теперь и землю хотят…

− Ну, а как думаешь, победим?

− А это как Господь даст. По народу-то, глядеться, должны бы мы одолеть. Потому, чисто на крыльях поднялись. Измены бы какой не было… Да что я тебе скажу, − бабы нонче куда меньше выли! Землю завоевать грозится… Ну, землю-то нашу в кармане не унесешь, возьми-ка ее…

Семен исподлобья глядит за реку − широко там. И как тихо.

Перезванивают колокола, − покойний вечерний перезвон. Покойна заречная даль. По вертлявой дороге в лугах, светлых после покоса, рысцой трусит белая лошадка, невзятая на войну, − должно быть, старенькая. Конечно, старенькая, белая вся, а бежит, попыливает. Все, как всегда. И небо, как всегда, − покойное, мягкое, русское небо. От лесу спускается на луга пестрая кучка ребят − ходили за брусникой. Как всегда.

− Опять дымит… − говорит Семен. − Подают и подают.

За краем лугов, где — чуть видно − белеет нитка шоссе, дымит.

Там чугунка. Тянется длинный-длинный товарный поезд. Уже забежал за край леса, дымит над зеленой каймой, а хвост все еще за лугами, за шоссе. Да, подают и подают. Вот уже третий ползет за этот час, как сидим.

− Двери раздвинуты, − военный. Еще до Сибири, сказывают, не дошло.

А уж как Сибирь двинут… Ото всех морей идем, ото всех океянов. Удумать бы сдужили, а силы много у нас… Не должны уступить.

Смотрю на Семена. Что в нем? Спокоен, беззлобен. Война для него не подвиг и не игра и, пожалуй, даже не зло. Страшно важное, страшно трудное дело. Сделать его нужно, − не отвернешься. Но нельзя и забыть свое, здешнее. Сегодня он отсеялся и рад узнать от меня, что идет к дождю. У него на усадьбе за плетнем штук пятнадцать хороших яблонь.

Грушовку и аркад он снял, завтра собирается снимать коробовку и боровинку − дюже покраснела. У него в садочке шалаш, краснеет на травке лоскутное одеяло, а он спит в шалаше вот уже третью неделю, сторожит от поганцев-ребятишек. У него хорошая антоновка, первое яблоко, и он мне подробно рассказывает, как заводил этот садочек, сколько собрал в прошлом году и как лет пятнадцать тому назад выдрал веревкой в этом садочке своего Мишку − не показывай дорожку другим.

− По весне сам мне весь сад окопал − сапер. Да ведь как окопал-то! За час все, на полторы лопаты! Наклали мы ему грушовки полон мешок, еще пробел только-только показала. А уж теперь и антоновка скоро сок даст. А как, раненые-то которые или кто убит… фамилии-то печатают?

− Нет, еще не видал.

− Будут когда — следи уж. Михайла Семеныч Орешкин, сапер. Гляди ты, опять дымит! Ну, дай Бог на счастье…

ЗНАМЕНИЯ

I


Неведомыми путями приходят и текут по округе знамения, намекают сказания. Откуда приходят, где зарождаются, как и кем?

Есть в жизни незнаемые поэты. Жива созерцательная душа народа. Не любит она цифры и меры и непреложных законов. Жаждет иного мира, которому тесно в этом, хочет чудес, знамения и указующего Перста.

Какой уже день шумят и шумят старые деревья парка, − не утихает буря. Два серебристых тополя-гиганта, что стояли у каменных ворот усадьбы, упали прошлой ночью, и сразу стало неуютно и голо в саду. Вот она, обгладывающая все поздняя осень. А как-будто совсем недавно стояли эти черные давние яблони в бело-розовом одеянии девичьего цвета, слушая брачный шепот ветра и пчел, неслышно роняя предсвадебные одежды. Теперь − черные-черные старухи, отовсюду выпустившие старые костыли-подпоры, чтобы не завалило бурей. Черные, обглоданные скелеты.

− А, глядеться, свежехонькие стояли… − недоуменно говорит работник Максим и носком сапога тычет в излом упавшего тополя. − Ни гнилости нигде не видать, ни защербинки нет.

Он пытливо смотрит совиным лицом, и его узкий, до переносья заросший лоб силится уяснить что-то очень значительное.

− Да-а… − выдыхает он, покачивая головой, − видно уж, дело такое… оказывает.

И опять трясет головой − решительно, точно теперь все ясно.

− Гляньте-ка! − тревожно говорит он и показывает за сад, поверх яблонь, к селу. − Крест-то?! Сорвало крест-то на колокольне!

Теперь не мешают тополя. Теперь хорошо видно, как на куполе церкви, точно распятый на синем поле, лежит, держась обрывками золоченой цепи, знакомый крест.

− Сорвало…

И говорит так, и так внятно молчит, что и в меня начинает прокрадываться смущающее беспокойство.

− За деревами-то не видать было, а теперь сразу прочистило − смотри!

Ну, да. Сорвало крест, а чтобы усадьба видела, повалило и тополя.

Конечно, это хочет сказать Максим.

И уже не одни мы смотрим от тополей к колокольне. Смотрит и максимова баба, и остановивший на дороге, у столбов, свою лошадь урядник, и две старухи с котомками, пробирающиеся куда-то по грязной дороге.

− Когда ж это у вас крест-то снесло? − строго спрашивает урядник, словно мы виноваты − не доглядели.

− Когда снесло… снесло! − говорит сердито Максим. − Вон и дерева снесло.

− Плохо укрепили! Васька-пьяница ставил… вот.

− Этих не Васька ставил, свежехонькие совсем… Им и падать-то не из чего, а снесло! − предостерегающе-пытливо говорит Максим. − Да теперь уж…

Старухи крестятся, поглядывают на Максима, поддакивают укутанными головами и топчутся промокшими лапотками в грязи.

− Шли, родимый, мы тутось… село-то на горке, у большака-то… − говорит одна урядниковой спине, − у самой-то церкви заборчик на могилки завалился, на хрестики…

И когда мы все так стоим и смотрим и проникаем в таинственно совершающееся, захватывающее, видимо, и с урядником, который почему-то не отъезжает, двигается на нас вся растерзанная, в разбитых, на босу ногу, башмаках, старуха. Голова ее без покрышки, седая, растрепанная; коричневая сухая грудь раскрыта; жилистые синеватые ноги неприятно белеют на черной грязи дороги и общелкиваются мокрой, затертой юбкой.

− Адиоты! − говорит урядник. − Опять Губаниху выпустили!

Губаниха манит нас издали и что-то ищет за пазухой. Это душевно-больная, буйная в полнолуние, когда ее прикручивают к постели полотенцами. Теперь полнолуние близко, Губаниха убежала от невестки и будет бродить по деревням, бить палкой окна и беспокоить народ. Ее, как всегда, поймают верст за двадцать, найдут, всю истерзанную, где-нибудь в поле, где она «воет волком», и привезут скрученную веревками на телеге, а она будет рваться и стукаться седой головой о грядки. Из башмаков вытрясут собранные уцелевшие копейки.

− Домой ступай, бабушка! − ласково, чтобы не напугать, говорит урядник и лезет за кошельком. − Я тебе не калачик дам…

Старуха смотрит на нас запавшими красными глазами и отмахивается палкой, чтобы ей дали дорогу. Ударяет по урядниковой кобыле.

− Тпррр! Не серчай, бабушка…

− На мертвое тело, Христа ради… − просит старуха и все ищет и ищет за пазухой.

Она всегда просит − то на новую шубу, то на внучку, то на мертвое тело. Лет пять тому убили ее мужа в лесу, когда он ехал с лесной делянки. Потом, через месяц, утонул на Жиздре женатый сын, плотогон. И опять, тут же, еще новая смерть пришла в ее дом − убило автомобилем ее любимую дочь, − на шоссе, когда была гонка.

− На мертвое те-е-ло-о… − хрипит старуха.

Ей никто не отказывает: даст и урядник, и Максим. Старухи узнают от Максима подробности, долго роются в своих слойчатых юбках, кланяются Губанихе низко-низко и подают копейку.

− Свел бы ты ее, Максим, ко двору… − говорит урядник, − мне не по дороге.

− Боюсь я ее!.. − отмахивается Максим. − С ей не справишься.

Он даже отодвигается, и на лице его − жуть. Поглядывает то на старуху, то на колокольню. Губаниха усаживается на грязь, стаскивает полсапожек и прячет копейки. Седые волосы закрывают лицо. Видны теперь синие и белые плешины. И так чувствуется навороченная над этой убогой головой страшная груда кому-то нужного горя.

Урядник чешет переносье, смотрит на старуху, раздумывает.

Распорядиться? Говорит, что у него важное дело в стану − упились трое спиртом этим, натулированным, к дознанию надо, − и отъезжает.

Губаниха все переобувается в грязи, а богомолки сокрушенно присматриваются к ней и прислушиваются, что говорит Максим. А он говорит:

− Им вот исходит, таким-то. На мертвое тело! То без путя плетет-плетет чего, а то вот − на мертвое тело!.. Разум соображает, что к чему. И погода какая скушная, и…

− Уж ей это от Господа-Батюшки так… − говорит богомолка. − Значит, исходит в ей разумение… теперь слушать ее надоть, не изойдет ли чего от ей, матушки, сердешной…

Обе они смотрят на старуху и ждут. Нет, она все переобувается.

− Скажи ты нам, кормилец… чего такое? Большаком мы с Петровной намеднись ишли… три монаха нам стрелись, − один в один, сядые… с посошками?

− Ну? − сердито насупливая совиные брови, спрашивает Максим и ждет.

− А дорога дальняя, пристали мы… а деревенька-то где − не знаем, не здешние мы-та, кормилец… Успрашиваем монашков-то… слова нам не сказали, поклонились… Шажков двадцать прошли − и деревня. А то и не видать было!..

− Лики-то хорошие такие, чистые… − сказала другая странница, владимирская, на о. − Оборотились мы-то на монашков-те… далече их видать, все видать… А тут и не стало видать, как нет их!

− А что, версту тебе их видать надо?

− Три монаха-те, один в один… − говорит странница и выжидает, не скажет ли чего Максим.

− Может, сказывали чего?

− Ни словечка не сказывали. В землю глядят, как у них что на мыслях, удручение…

− Плетешь невесть что! − говорит Максим сердито. − Теперь такое время, народ нельзя сомущать. Три монаха! Мало их ходят? − А куда шли-то?

− Туда, батюшка… − машет странница палочкой неизвестно куда, − на Кеев-батюшку, на Кеев, кормилец… к угодникам. С Кеева мы-та, от пещеров…

− Ну… ничего там, все в порядке? Ничего не слыхать про войну?

− Сказывали, батюшка… слыхать. Мы-та ня знаем, не здешние… а будто воюет король-то этот… нямецкий! Нашему-то батюшке, Белому-то Царю, бумагу подавал, − дрожьмя-дрожит, а воеваться надоть ему, сила у его такая, воеваться чтобы… Он, гыть, черной вере предался, церкви Господни жгет… Мы-та ня знаем, что как… а стрелять наши как станут, так при нас женчина белая до небу до Батюшки встанет и грозится им-та. Он-та и не может, страх видит Господень…

− А-а… в белом одеянии… − рассудительно говорит Максим. − Это и на полустанке сказывали, в ведомостях печатали. Как татары тоже приходили в старину, тоже было, разразило их. Теперь шурум-бурум выходит.

− Выходит, батюшка… выходит, кормилец. Я, гыть, на их черную веру привезу, печатями запечатаю…

− Запечатаю! − повторяет другая странница. − Да… три года, гыть, воеваться буду, строк мне такой выходит… В пещерках добрый человек читал по бумажке… Да-а… три монаха, один в один…

− Дурак вам сказывал! − с сердцем говорит Максим, взглядывая на меня. − А народ нечего сомущать… проходите себе, а зря болтать чего там − нечего. Кто там может запечатать чего?!

− Ня знаем, батюшка… не здешние мы-те, дальние…

− А не здешние − так и проходите.

− Идем, батюшка… идем, кормилец…

Они идут, выставляя далеко перед собой палочки, словно вымеривают дорогу, − старые дети ищущей слепо своих путей в неведомое, не успокаивающейся на своих скудных пепелищах Руси.

− Монахи-монахи… − ворчит вслед им Максим. − Врут незнамо чего, а потом через их неприятность какая…

Он не договаривает, и по его насторожившемуся лицу видно, что он задет и уже предчувствует в монахах что-то значительное, что-то сокровенное. Разгадай, что к чему!

− Не люблю я этих богомолок шляющих да и монахов не уважаю. А вот какое следствие через это! Как чему надо случиться, − хлоп! − так вот их, как на грех, нанесет. Пойдут и пойдут. Как матери моей помереть, за два часа монах странный напиться зашел, углы у нас покрестил, ушел. А прямо жива-здорова сидела, пряла… ковш сама ему подала. Сейчас заикала-заикала, подкатило под ее − померла. Потом уж явственно стало, затем углы закрестил. Другой раз… какое дело! Объявляется к нам, в деревню, наполовину − монах, наполовину − поп… весь растрепанный, чисто его по ветру носило и без шляпы, какая им там полагается. А все как есть, посох у него высокий и волосы за плечи, и по морде видать, − худой, прыщавый, рыжий… В знак чего пожаловал? − то-се, спрашивает его наш десятский, − у него все странные должны останавливаться на приют. Что думаешь, − молчит, немой! Просится эдаким манером, на пальцах кукишки разные показывает. Спать желаю, есть не хочу. Есть не хочу-у! А ряска у его длиньше чего не знаю − метет, ног не видать. А только дух от его в этом… в тепле-то распространился очень, прямо − падаль… Потом уж это дознали. Хорошо. Пачпорт проходной есть? Показывает бумагу. Бумага невиданная, откудова ему выдана, − не прописано. Четыре орла по углам, а промежду орлов − как кресты! Кресты и орлы. Вот и понимай, откудова он прикатил. Ну, бумага есть − спокойно. Десятский так и порешил: либо с Афона, а то неначе как с Ерусалима. А неграмотный хорошо-то, десятский-то. Видать, печати проложены разные… Пе-ча-тев у его! Сказывал он потом − тринадцать печатев! Ладно. Пришел он в самую-то полночь, чуть собаки его не изорвали. Но ничего. А собаки у нас, надо сказать, были злющие, Боже мой… никогда их десятский не кормил и днем в сарае держал, ночью могут лошадь изорвать, а не то что кого там. Лаять, выть, подняли такое безобразие, ну… а не могли его взять. Лоскутка не урвали. Ну, ложись на лавку, угощать тебя нечем. Лег на лавку… Только лег − захрапел в-туж. А?! что-б ты думал! Сверчки засвистали и засвистали! А и в заводе никогда сверчков у десятского не водилось. Покрестился, стал задремывать… хлоп! Окно растворено, собаки взвились, помчали, шум, гам − ни-чего не понять. Что такое? Зажег лампочку − нет монаха-попа! В чем суть? За им погнал. Темен, дож, собаки со всей деревни… Тут и разберись: десятского рвать и почали, и почали… и почали они его рва-ать! − бок ему вырвали наскрозь. Ну, народ повыскакал − отбивать. Четырех собак убили, нашему Цыганке напрочь ногу отбили, − так потом на трех и жил, − отбили. Ну, отбить-то отбили, а три месяца в больнице провалялся, боком стал ходить. Стали допрашивать, исправник приезжал! Где прохожий монах, что замечательного в нем было, почему орлы? не беглый ли из каких? А десятский − пик-пик… пик-пик… как цыплак стал пикать, как немой… только и разговору от его − кресты да орлы, орлы да кресты. И повернулось у него в голове. С той поры только и мог разговаривать − орлы да кресты. Вот она какие бывают! Не люблю их, ну их к Богу…

Совиное максимово лицо − дума и озабоченность: не для удовольствия вовсе рассказывает, а как бы погружает себя − и меня хочет погрузить − в мир нездешний. Что здешний мир! У Максима здесь одна канитель только и маета − вертишься вкруг пятака, не развернешься. Нарожал детей семь человек, теперь война вот-вот пошлет ему четверых братниных. У него узенький лоб, маленькая голова, маленькие глазки − совсем лесовой человек, и мерещятся этому лесовому человеку притаившиеся вокруг силы и тайны. И страшно принять их, отдаться в ихнюю власть, и жутко манят они: кто знает, как они обернутся! Может-быть, и устрят судьбу, − таинственный выигрышный билет.

− А то еще было, только тут не монах, а… зашел в деревню, откуда − неизвестно, бык! − говорит Максим предостерегающе-строго. − Голова белая, сам черный-расчерный, сажа живая. И прямо к вдове-бобылке. Смирный, никакого шуму, навязчивый, как овца. Диву дались − в чем суть? Привязали его к ветле пока что, сенца дали, стали поджидать, какой хозяин объявится. В волость знак подали. С неделю так прошло, − не объявляется бык… хозяин его, стало-быть. А бык стоит и стоит, есть вовсе малость, и хоть бы разок хвостом махнул. А время мушиное, жалят они его туды-сюды, − без внимания. Пил вот, правда, много. Три ведра ему − никакого разговору. Вдова Бога молит, чтобы ей быка предоставить, − утешение ей послать. Мой, говорит, бык; прямо к моему двору стукнулся. Стали споры, разговоры, скандалы. Кто за вдову, кто − в стадо, обшшественный бык! Другая неделя таким манером проходит, − не объявляются. Лавошник один со стороны дал знак − мой. Приезжайте смотреть. Приезжает. Не мой, мой пегой. Цыганы приходили − наш бык, с табора убег от неприятности, лечить валяли. Доказывай суть! Где его махонькое пятнышко, на котором месте в пузе? У хвоста. Врешь, под левой ногой. Выставили. Батюшка стал просить − уступите мне бычка, дам сорок целковых. Сто! Ну, хорошо, говорит, извольте вам полсотни, вдове еще пятерку накину за обиду. Думали-думали, − сыщет хозяин, отберет. Пожалуйте вам, батюшка, бычка. Повел поп быка, − бык тебе ну… чисто собака за попом сам пошел. И хоть бы мыкнул разок в две-то недели, голос свой показал! Сейчас распой пошел такой…! Вдова − хлоп! на другой день померла невидной смертью. Сталось с ней неведомо с чего, а всего-то три чашечки и поднесли-то. У нас происшествие вышло: разодрался староста с кузнецом, глаз кузнецу выткнул веретеном. Все с того, с быка! Хлоп! − у попа пожар ночью открылся в сарае, у быка, − сгорел бык. И хоть бы мыкнул! Так тут все перепужались, − все до единого сразу трезвыми поделались. К попу: пой молебен, святи деревню. Поп горюет, − пятьдесят пять рублей вылетели ни за копеечку, для одного только безобразия, − попадья его жучит, мужики молебнов требуют, а тут еще вдову хоронить. Во-от серчал! И вдруг и заявляется тут с дальнего лесу лесник Иван Акинфов и говорит, в чем суть. Бык, говорит, и ко мне объявлялся, три дни − три ночи у самой двери стоял. Но такой замечательный − ни хвостом не двинет, ни голосу не подаст. Когда приходил? Недели три. Самый тот бык, бела голова. Баба уж моя, говорит, прыскала его крещенской водой, − отворотился и пошел к болотам. Потом, говорит, у меня в Москве в самый тот день сына отходники задавили, свалился он ночью с бочки. А потом, говорит, как бык у двора стоял, хорь всех курок до единой перекусил. − Это что же? − Столько разов со мной всяких случаев было, − я теперь всему знак придаю… − продолжал Максим, показывая пальцем на Губаниху.

− Про мертвое тело! В чем суть? Может, исходит ей чего, как она не в себе! Младшего сына у ей на войну взяли, она этого не понимает, вовсе она безумная, а, гляди, чует. Я вот которую ночь не сплю, про брата думаю. Увидал его во сне − письмо мне пишет. Что ж, воля Божья, приму за себя сирот…

Он все смотрит через поврежденные тополя к селу, на поврежденный бурею крест на синем поле.

− Ну, бабушка… пойдем-ка ко двору, калачика тебе дадим. − Калачика больно любит! − подмигивает он. − Ну вот и пойдем, калачики будем есть…

Он берет старуху под-мышки и подымает с грязи. Вся она мокрая, трясущаяся. Вся она будто знак этих мокрых, темных, пустых полей, тоскующих под ветром. Она пошатывается рядом с Максимом, насилу вытягивает чмокающие башмаки из грязи, резко и неприятно белеют ея синеватые ноги, и видишь − не видишь несносимую груду, навалившуюся на эту непокрытую голову. Кто покроет ее? И миллионы других простоволосых голов, которых треплет суровым ветром в пустых полях? Дают копейки в округе на мертвое тело, и будут давать свои копейки. Ходит горе за всеми, к каждому постучаться может, и будет долго стучаться непонятно-настойчивое горе: привяжется и не отходит.

II


Вечером Максим заходит потолковать. Который уже раз рассказывает про брата. Самое больное место. Придется принять на себя все семейство, если брат не воротится. Не взять его он не может: человек он совестливый, хоть и очень скупой, к тому же при всех на кухне в минуту прощанья торжественно объявил и даже перекрестился на образа, что в случае там чего примет на себя все заботы − чтобы не беспокоился. Может-быть, это-то и томит Максима, и он не может не думать о будущем и все подгоняет под эту думу, все подготавливает себя и томит неизбежностью.

Он суеверен страшно. Сегодня пришел совсем сумрачный и заявил прямо, что дело плохо: совал письмо в ящик, а оно застряло под крышечкой и сломалось, − не хотело пролезть.

− Так, должно, и не получить ему моего письма. Ну, да уж один конец! Знаю я, что к чему. Вон Нырятель сказывал про лещей… разве не правда? Бог и скотинку умудряет. Лещ-то эна когда еще, по весне выходил, подавал знак, а война под конец лета…

С войной Максим связывает и весенний, − действительно, небывалый, − выход лещей к перекатам, и конопатчика, повесившегося прошлым годом на сеновале, и страшные лесные пожары, и сибирскую язву, и обильный урожай яблок − другой год под-ряд. И на вопрос, − при чем же тут конопатчик и яблоки, говорит глухо:

− Будто и ни к чему, а думается так, что…

Все смутно теперь и вокруг, и в нем, и говорит он смутно. Он малограмотен, прочел только недавно «про веткозавет» и очень стал много думать, − говорила его жена. Спрашивал, почему два ковчега было, и куда подевался первый; жива ли теперь гора Арарат; нашей ли веры был пророк Илия. У священника все просил библию, чтобы «все проникнуть». Жена ходила к матушке и просила не давать ему «икнижки» − и так толку от него не добьешься.

− Сколько там годов пройдет, а кончится все в нашу пользу. А вот.

Он прислоняется к печке, морщит с потугой волосатый лоб и устремляет всегда, как-будто, что-то особенное видящий взгляд на темное окно. А за окном шумят и шумят деревья в саду − не утихает ветер.

− Показано было за много годов еще, только что не каждый мог достигнуть… − говорит он загадочно. − И не только что эта война, а и с японцами которая. У батюшки вчера читали про историю. За много годов тому и в каких местах − неизвестно, но надо полагать, что в нашей стороне… поехал один очень замечательный генерал в древнюю пустыню, как все равно что скит, где спасаются отчельники… но тут женский пол был… И там вот и объявилось, только не знали, что к чему! А теперь стало вполне понятное знаменье. Ну, генерал тут поговел, все честь-честью, и сейчас, стало-быть, присоветовали ему разные мудрые люди потребовать старицу одну праведной жизни, а она слыла там в роде как не совсем у ней все здесь в порядке, − стало-быть, находило на нее. И тогда только понимай. И вот, как объявилась она перед ним, генерал и спрашивает сурьозно: «Скажи мне, старица святая, какая ожидает судьба ту жизнь, которая дадена мне от Господа Бога? Человек я военный, мне необходимо знать доподлинно, как есть. Какая судьба для моего славного верь-отечества?» В книжке, которую у попа вчера читали, очень так… внятно, нельзя слова проронить. Вспроси-ил… А старушка ему ни слова, ни полслова! Что тут делать! Он ее другой раз вспрашивает: − «почему вы не сказываете, я затаю это на глубине души! Скажите, если вам Господь исподобит. Я не из какого любопытства там праздную, а необходимо очень». Тут старушка сколько-то подумала-повздыхала и сейчас с ее изошло. Сейчас живо отправляется в уголушек, к своему шкапчику, где у нее всякий вобиход скудный, − хлоп! − и вдруг и выносит ему два предмета. Один предмет прямо подает, а другой, за спиной прячет. Сперва подает генералу − соленый огурец! И лицо у нее тут стало грустное-разгрустное и печальное, и даже все испугались. И потом вдруг стала, как все в ней тут в порядке, и даже как сияние от ее лица − прямо, ласковая. И подает генералу другой сокрытый предмет − огромный кусок сахару, от сахарной головы. И опять ни слова, ни полслова! И вот тут-то и вышло знаменье. А ведь как все сокрыто!.. А оказывается очень явственною. Все они образованные, все понимают, а тут, как стена им стала. И не могли прознать.

− А в чем дело?

− А вот. Огурец… значит, война! Потому что огурец, все равно как войско, очень много, конечно, в нем семечков. И война нещастливая, потому − соленый огурец − к слезам! Японская-то война и была. А сахар-то, огромаднейший кусок, это − нонешняя война, огромадная. Значит, как разгрызешь его, − сладко будет. Так и надо толковать. И если все понимать, что к чему, то и на небе, и на земле не без причины. Надо только прикидывать!

− Значит, крест-то с колокольни снесло…

− С батюшкой говорили и про крест. Колокольня здешняя − стало-быть, потерпят здешние. Значит, становьте себе крест! Так батюшка и говорит, − все понесем, примем на себя крест!

Говорит он глухим, предостерегающим голосом, точно хочет и себя напугать, и слушателя. Ждет уяснения и откровения и боится. Жаждет знамения и указующего Перста. И не один он. Ступайте по дорогам, войдите в пустые деревни. Под тысячами прогнивающих крыш, за укутанными мутными окнами, не видя ничего и не постигая великой и страшной сути, ждут, страстно ждут знамения и указующего Перста. Истинные вести идут и сочатся, но разве скоро идут они и скоро ли проникают? Не прошла еще старая Русь, которая находит вести своими путями.

Вот повалил к сентябрю дружный, артельный рыжик − к войне. И долго держался: пойдут наборы. Но тут и без рыжика явственно. А вот белянки… те показали − эна, еще когда! Еще в половине июля − с чего бы так рано? − повалили белянки, − целыми полками так и сидят под мохом. А сила мака у стрелочника! Два года не родился как следует − и не в ветренную погоду сеял! − все выходил кусточками, а ноне не налюбуешься. Теперь-то и оказалось. Это уж всякому должно быть известно − к войне. В каждой-то маковичке − как целый полк, хоть нарочно считай. Это стрелочник еще хлопцем слыхал, а тут невдомек.

А так прямо и вышло, как вылилось.

III


Как-то зашел Нырятель, мужичок-рыболов из-под Щетинина омута, напомнил:

− Помните, лещ-то? Бабы-то наши учуяли, а?! Да и то сказать, − Бог и скотинку умудряет.

И вспоминается теплая июньская ночь на Щетинином омуте и рассказ о рыбах.

− …Как оттерся, выпростался, вся тешуя с его соплывет и соплывет − до крови. Слабость на его нападет и нападает, беда. Сейчас первое ему удовольствие − лечиться. Воды ему, стало быть, свежей и песочку… Он тебе не пойдет куда в глыбь там, это уж он знает… знает, где ему польза окажет. Первый ход ему, чтобы беспременно на Кривой Брод. Сейчас, первым делом, Господи баслови, − на Кривой Брод поползет, стена-стеной! Так и валит, так и валит рядами, головешками в одну сторону, чисто тебе войско его идет. Тыщи миллионов его тут, а нонче было!!… Мать твоя сковородки! Засыпал и засыпал весь брод! И ведь чего − не боится! Мужики едут прямо на его, он тут возля стоит − дави, на! Истинный Господь, не вру. Пожмется так, малость самую, чтобы только по ем не ездили, и стоит. Ах, ты, леший!. Да-а… Ну, теперь подходи к нему с наметкой, с берегу − вот он, накрывай! Ладно. То-олько завел… врешь. Сейчас снизится, пододвинется и почнет клониться к тому краю… ни-как! Продвинется, сколько ему полагается, чтобы недостать, опять подымется и стоит. Заходи оттеда − опять сызнова разговор. Притрафлялись сетью, − только станешь подбираться издаля, во-он откуда портки спустишь, − в омут сплыл и сплыл, как по команде. Чисто у его там распоряжается кто. Не веришь? Чтоб мне его никогда не поймать, истинный Бог − не вру. Спрашивай у тресвятских, у болотинских − ездят они через Кривой Брод, видали. Из годов год. Вот бабы раз… уж и смеху было! − идут гуртом, а я тут, под теми вон устиками, у подмоинки, на судачка жерлицы расставлял… ка-ак заверещат, да ка-ак шарахнут! Его, стало-быть, и увидали, в смый-то полден. Вода-то че-орная от его, − весь песок укрыл, перья поверху шумят, играют, на спинках-то… горбушками-то черными так и выпирает весь вон. Креститься начали. К войне, што-ль, он это? − говорят. Истинный Бог!

Теперь Нырятелю все кажется вполне ясным. Рыба! Уж если про рыбу разговаривать, так умней ее нет. Надо ее понимать, а Нырятель ее понимает лучше кого угодно. По пять минут в воде пробыть может! Не усмотришь враз − потом схватишься, да поздно. Вот окуня нынче совсем на чистой глубине не видать стало, − весь в крепи, под топлюги забился, укрепился и ни-куда, а в прошлом году бреднем пойдешь − и трехфунтовых зацепишь. Это уж он чует чего. Теперь этот еще… ельчик: запропал и запропал. А елец-то какой все был − четверть! Куда его вымело? Пискарь, шут его разберет, на глыби хватать стал, в тишинке. Разве ему тут место?

− Прямо, − говорит шепотом Нырятель, − рыба нонче ополоумела. Налим в июле ловился, в самые жары! Головля я знаю, как свои капиталы, где ему когда быть полагается, − фунтовичкам ли, тройчкам ли… все квартеры ихния знаю. Ну, и что ж он у меня выкинул, какую манеру! Ныряю за им под ветлами, где бырит кругами… тут ведь ему, сердешному, сласть самая… хорошо. Как в погреб мне за ним слазить. Нырнул разок, движу по дну, гляжу − пискаря насыпано, как каши! Шуганул. Шурец встрелся, та-ак с полфунтика, внимания на него нет. Ладно. Да игде ж, думаю, головли-то мои? Под кручу дошел − единого-разъединого головлишку встрел, так с фунтик, − не пойму и не пойму. На ямы перешел, к глыбам, где только налимам стан настоящий, а головля тут и не пахло никогда… Пожжалуйте! Весь тут, чисто хоронится. Прямо, ниспроверг и ниспроверг. Почему такое? Присягу на их приму, известны они мне сорок седьмой год, как нырять стал. Первый раз обманулся. Какое-нибудь им понятие надлежит, для чего нужно… через землю им подается − шут их разберет. Рыба, а хитрей этих рыбов нет. Молчит − думаешь, бесчувственное какое существование-предмет, а она свое ведет, свой оборот. Налим… с морды его глядеть − дурак и дурак, а он такое может, что… [1]

IV


У дяди Семена, бывшего десятского, давно обобраны яблоки, ободран осенними непогодами сад, и шалашик, засыпанный почерневшим листом, глядится грязным ворохом гнили. Давно улетели ласточки, закуталась в солому изба, смотрит больной и слепой и даже покосилась, как-будто. Долгими вечерами под желтым огоньком висячей лампы ткет бесконечные фитильные ленты молодка-сноха, толкает и толкает стукотливый станок. Дядя Семен ищет по старым газетам «списки», водит по непослушным строкам непривычным пальцем, все ищет. Нет, не находится: все офицеры и офицеры. Разве все упишешь в газетах! Сказывают вон…

В первом списке, который он ходил читать в город, не дождавшись известий из волости, не нашел он своего Михайлу Орешкина. А больше трех недель нет письма. А уж и старуха Зеленова получила совсем недавно, − сын ее лежит в лазарете, в Минске, и скоро опять подвигнется на приступ. И Никифоровы получили известие, форменную открытку из Германии, − ишь ты, куда попал! − что в плену сидит Васька Никифоров, в лазарете. И уже три двора знают, что убиты их сыновья и хозяева − гармонист Сашка Вяхрев, Степан Недосекин, столяр-модельщик, − восемьдесят рублей и добывал в месяц, − и Ганя Крапивин, с поджабинского завода, формовщик.

Выпал глубокий снег, надели пушистые чепцы принизившиеся избушки. Засветлели поля, и новые дороги проложили свои рыхлые ленты. На сердце повеселей, как-будто. Крепче трещат на задах сороки, несут и несут вести и утром, и к вечеру.

− Как, дядя Семен, дела?

Стоим у въезда в село, у церкви.

− Жив!! − кричит он, хотя стоим лицо на лицо. − Сразу три письма вчера получили! В семи боях был, подо всякими кононадами!.. Уберег Господь… Так рады, так рады!..

Он не такой, как всегда. Он не нанизывает слова, и пропала его степенность: говорит-говорит, и, кажется, все в нем вбито и перетряхнуто. Скоро-скоро крестится на белую церковь, на которой уже налажен крест.

− Носки шерстяные ему послал да хуфайку с варежками, всего навязали. Лепешек старуха ему напекла-а!.. Жив!

И, точно испугавшись великой радости, говорит тихо:

− Ну, только война эта, не дай Бог, как сурьезна. Что-то Господь даст…

Помнит ли, что загнездились у него ласточки?

− Главное дело, старуха чует, что возворотится: сердце у нее легкое стало, вот что. Она по сердцу узнает. Пишет, − маленько ногами жалиться стал, на воде довелось много разов отличаться. Ну, да ведь не на гулянках, всего бывает. Мы тут в тепле, в одеже, в сытости, а им и не попито и не поспано, да… Да только бы возворотился, а то у нас тут старуха Зеленова умеет, как взяться, − пареной брюквой со шкипидаром, живо распространит. В земской тоже хорошие доктора, − с полгоря. Стены помогут. Сейчас с почты бег, отправку ему делал. Старуха ему лепешек там, а я упомнил, копченую селедку он уважает, − прямо, брат, ему цельный пяток выслал! А?! Дойдет?

− Дойдет.

− Там кажный кусочек − не наглядишься! У нас тут и творожку, и барашка намедни посолили, а чайку, а там… не распространишься, а? Ведь верно?! Там им…

Что это? Дядя Семен моргает и старается скинуть накатившиеся, совсем, было, забытые слезы. Сам удивлен, смазывает их жесткой обветренной рукой и смеется тихо − не может уже сдержать себя. А они все бегут, скатываются по носу, прячутся в бороде. И у него, такого крепкого, такого сурового, хозяйственного, который кричит на свою старуху, если она начинает ныть, даже у него ослабело снутри.

− Да что, другой раз так. Намедни, как писем не было, не сплю и не сплю. Пошла старуха корову поглядеть, − телиться ей вот-вот, − а со мной какая манера вышла! Сплю − не сплю… вижу − Мишутка, как махонький еще был, сидит на лавке, где у нас в рамочке похвальный лист, отличие его из училищи, и смеется. Так меня… вроде как удивило. А тут смотрю − ни-чего, старуха прибирается, ведром стучит. Шести часов! Стали гадать, к чему такое. Говорит − к хорошему, ежели он веселый… сон-то такой явственный. Тут я раздумался и, прямо сказать, поплакал чуточку, впервой… старухе не сказался. Глядь − три письма! Скажи на милость! Чисто сам принес.

Знамения… Пусть приходят знамения, которыми живет сердце. Пусть прилетают ласточки и вьют гнезда, смеются по темным избам являющиеся из страшных далей детские лица. Пусть и сороки несут хорошие вести. В светлых одеждах светлоликие жены пусть подымаются до самого неба и наводят страх Божий на полчища супостатов. Если и их не будет, этих сердцем рожденных знамений, что уяснит, успокоит и вызовет радостные слезы? И рыбы пусть вещают неведомыми знаками, и птицы, и голоса. Пусть только радостные.

В пустынных полях только ветры блуждают, метели идут на пустые поля. Что веселого скажут они плачущим своим воем?

V


В прокуренном, жарком вагоне, с Калуги на Москву, сбилось народу около старика-псаломщика, который едет проводить внука-ополченца, призываемого в дружину. Старик дряхлый совсем, благообразный, патриархальный старик, с ласковой седой бородой до глаз, в бархатном картузе, в казакинчике, в валенках, мягкий и благодушный. На него приятно смотреть и слушать его приятно: у него детски-доверчивый взгляд и мягкий, ласкающий говорок. Так добрые старики разговаривают с внучатами. Он всем рассказал, что внук у него замечательный регент и до подробностей объяснил, что это значит − регент. Потом очень подробно рассказал, как внук женился на замечательной барышне, по любви! − и какую замечательную снял квартиру − все электрическое! и какого петуха замечательного прислал ему внук − бесподобного голоса, и храбрей его нет на селе! А от внука поедет к Троице, поговеть. И потом принялся рассказывать маленькому старичку, у которого бурый полушубок весь был в новых, кирпичного цвета, заплатах − стрелках, кружочках, шашечках:

− …Всё идут и идут, притомились, а до деревни всё далеко. И хлебушко у них весь вышел, а ветер встречный, и уж и снежком стало наметывать… И уж на дворе и темень…

− Темень?! − удивленно говорит старичок. − Значит, та-ак… − и качает маленькой головой в большой шапке.

− И стали тут странницы Господа просить, чтобы донес их до какого жилья… И хоть бы человек встретился! Ни-кого, ни живой души. И стали они молиться угодникам. А были они, видишь, в Киеве, в Печерской лавре…

− В Киеве?! Значит, та-ак…

− И вдруг… идут к ним по дороге три старца! а что замечательно, − один в один, на одно лицо все, строгие… хорошие, конечно, замечательной жизни… Надо думать, − киевские по облику. Может, так будем говорить, Лука, эконом Печерский… − замечательный по своей жизни, оч-чень замечательный! Ну, и еще скажем, Марко Гробокопатель, тоже необыкновенно замечательный, всем им могилы копал и себе, конечно… и еще третий… ну, к примеру, Иоанн Милостивый… Все сии замечательной жизни…

− Замечательной?! Значит, та-ак…

− Идут, ни слова не говорят. И замолились старушки: укажите нам путь ко двору-жилью… метель нас заносит-укрывает. Да-а… И уж совсем стали коченеть. А старцы ближе к ним идут, а ног не слыхать, постуку-то от них нету, как движут по воздуху. Остановились тут старцы и говорят: «не погибните вы, убогие, не бойтеся!».

− Не бойтесь?!!

− Да, не бойтеся. «Мы вам встретились − мы вам и путь укажем. Идите прямо, тут вам и стань-пристань!»

Возрадовались странницы-богомолки, в слезах радостных спрашивают тех старцев: «а как нам за вас Господа Бога молить, какое ваше имя святое в молитвах поминать?» А старцы-монахи и отвечают: «не надо за нас Господа Бога молить, в молитвах нас поминать»…

− Не надоть?!!

− Да… «Мы петы-молены, от господа бога превознесены. Мы, говорит, ходим по дорогам, утишаем слезы горькие, веселим сердце человеческое! Лежали мы тыщи лет под землей, правили нам службы-молебны, да… теперь время наше пристало, повелено нам ходить по всей земле православной…»

− Да-да-да…

− А потом и говорит один из них, самый средний, повыше других…

− Повыше; стало быть… та-ак.

− Все они одинакие, а один маленько повыше… «Идите, говорит, вас теперь каждый воспримет… каждому говорите, как вышла вам радость-избавление, так и всему народу православному избавление-победа, чтобы не сомущались». И сокрылись.

− Сокрылись?! Значит, та-ак… нисчезли.

− А тут сейчас и выходит самое это. Затихло ненастье, ветер кончился и метели нет. Пошли странницы… шагов, может, всего-то сто и прошли − вот оно и село. Донесло их духом. Стали у мужика одного разоблачаться, а у каждой по просвирке в котомочках… совсем мяконькие…

− Да-да-да… про-свирки?!

− Сейчас пошли в церковь доложили батюшке − так и так. Это мне один человек рассказывал, хороший человек, замечательный человек по жизни… близ его волости, быдто, было… а в трактире в городе моему крестнику сам трактирщик говорил, что под Тулой это вышло…

− Слыхал и я… − раздался с верхней лавочки голос, и показалось круглое и красное, как титовское яблоко, лицо. − Только у нас, в Тихоновой Пустыни, сказывали, что монахи безо всякого разговору прошли, но однакось старухи те прямо сейчас и пришли в село. А исчезли они − это так. Сразу, будто, и скрылись. Разное болтают. Будто и другие монахов видали, только в белых каблуках, будто…

− Ну, там я не знаю, что болтают… что слыхал, то и сообщаю… Был про войну разговор, − вот, говорит, видение какое было. Урядник тоже тут был наш, интересовался.

− Воспретил?

− Нет. Воспретить не воспретил, а… все-таки, говорит, не надо много разговоров. Но, между прочим, все понимают, что к чему…

− Этого невозможно воспретить… чего ж тут! − сказал мужичок, снял свою шапку, посмотрел в нее и опять надел. − тут божественное…

Так приходят знамения, рождаются сказания. Пусть… Пусть только приходят радостные.

  1. Но о Нырятеле и его рыбьем царстве, которое он знает, как ни один ихтиолог-профессор, я попробую рассказать в другое время, когда настанет пора спокойных и веселых рассказов.

ЗА СЕМЬЮ ПЕЧАТЯМИ

I


С какого конца не въезжай в Большие Кресты, увидишь в середине села ярко-зеленую крышу, а над ней плакучую развесистую березу. Это глядит с бугорка на меняющийся свет Божий казенная винная лавка − № 33. Каждый мужик, подъезжая, непременно помянет столярову поговорку:

− Три да три: выпил − карман потри.

Столяр Митрий, покривившаяся изба которого как раз напротив лавки, бывало, плакался на судьбу за такое соседство:

− Никуда от ее не денешься, − плачешь, а идешь. Да-а, как глаза ни три, а все − в три да в три! Сам и полки ей отлакировал, а через ее одна неприятность.

Теперь она запечатана, и крепко набитые тропки к ней по зеленому бугорку уже повеселели после августовских дождей мелкой осенней травкой. Но зеленая, с чернью и золотцем, вывеска еще не снята и наводит на размышления. Еще не отъехала к брату-бухгалтеру, в Тулу, и сиделица Капитолина Петровна, дворянка и хорошего воспитания, хотя уже продала батюшке поросенка. Но корову еще придерживает. Вот когда и корову продаст, да придет от бухгалтера ей настоящее разрешение, чтобы выезжала, тогда все разрешится. А теперь… кто что знать может? Висит и висит вывеска. И все еще приостанавливаются по старой привычке под бугорком телеги, и лошаденки собираются подремать, но сейчас же трогаются под ругань к бойко заторговавшей чайной.

Печатали лавку урядник со старостой и понятые. Староста, Фотоген Иваныч, сам, бывало, помогавший набивать тропки, переступив выбитый ногами порог, потянул, было, носом и защурился, но тут же встряхнулся, вспомнив, какая на нем обязанность, покрестился на полки и сказал Капитолине Петровне:

− Ну, Петровна… побазарила да и будет! То она нас под арест сажала, теперь мы ее до времени под печать. Показывай свое удовольствие!

И запечатали семью печатями. Нужно было только четыре печати, но староста разошелся и набавил еще три штуки.

− Верней будет.

Урядник сказал:

− Акцизный положит вам резолюцию на бутылки, нащот числа. Но ежели только слом печати, − объявляю под уголовной угрозой. И будьте здоровы.

Случилось это ранним утром, − даже столяр не мог усмотреть. Но похвалил за ухватку:

− Сперва ее, черти, предупредили… потом уж по окошкам стали стучать − на мибилизацию. Очень все искусственно, безо всякого скандалу. Такое дело, без порядку нельзя. Маленько поразберутся, тогда…

И поразобрались, а на замке все висела и висела печать. Мужики захаживали, поглядывали на печать и беседовали со стражником, который по праздникам приходил на крылечко лавки и садился под самую печать − покуривал.

− Стерегешь все, чтобы не убегла? а?

− Стерегу, чтобы не убегла.

− Дело хорошее. На немца бы тебе, а ты вон какими делами орудуешь.

− Нам − куды прикажут. И немца можно.

− Эх, слеза-то наша… кра-асная!

И смотрели на большую печать под замком.

Сиделица Капитолина Петровна рассказывала:

− Можете себе представить, − всю мне голову простучали − заказчики-то мои! Ходят и поглядывают в окошки. Все какой-то ослобождающей бумаги ждали, будто вышла от министров бумага, а я ее утаила. И вдруг, представьте, вижу: Митрий-столяр, самый мой главный заказчик, на кухне у меня сидит! «Чего тебе, голубчик?» А он, представьте, бух передо мной на коленки и начинает на меня креститься! «Отче наш» зачитал! Как помешательство в нем. «Хоть капельку, только на язык взять!» Но я-то тут что могу? Я сама в таком положении… то-есть, в критическом, − не нынче-завтра к брату должна уехать, на большую семью… И вытаскивает бечевку! «Порешусь сейчас − на тебе моя кровь будет!» Представьте!

− Да, ведь, как сказать? По статистике трудно, но есть, − говорил урядник. − Ежели поделиться впечатлениями, то вот какой сорт. Составлено по моему участку два протокола за самоубийство от тоски по спиртным напиткам. Один в Новой Гати потравился неизвестным составом, некоторое количество древесным спиртом опились до очумения, некоторые натурат с малиной стали употреблять. Ну… Митрий, конечно, политуру пьет, которой был запас. Составил на него протокол по жалобе бабы, что вынула она его из петли. В заключение − немножко укрепляются. От баб имею неоднократно чувствительную благодарность за предупреждение. Вообще, довольно благополучно.

Первые недели приходили слухи, что вышел ей срок, и вот-вот освободят от печати. Но не выходил срок. А пришел ненастный октябрьский день, приехала из города винная подвода под брезентом, и все собрались смотреть, как укладывали ящиками звонкую, покачивавшую красными шапочками, поплескивающую, укрыли брезентом и повезли со стражниками.

− Хоронить повезли, шабаш!

И в Больших Крестах стало тихо. Теперь только ребятишки собирались в праздник на бугорок и жигали камушками по вывеске.

− Вали в тридцать-то три! Р-раз!!

Митрий столяр, убитый политурой, угрюмо смотрел в окошко, − для произволу оставлено! − да сумрачные от дум по ушедшим бабы крикнут когда хозяйственно:

− Окошки-то, пострелята, барыне не побейте!

А тут Капитолина Петровна продала и корову, и пару стульев, и второй самовар, который держала для контролера и прочих заезжих, и теперь уже и Митрий не сомневался, − что кончено все, в отделку.

Позвала его матушка подновить приданный комод. Пришел он опухший, мутный, − даже подивилась на него матушка. Сказала:

− Глаза-то у тебя, Митрий, какие… как у мерзлой рыбы!

−Нечем жить стало, матушка… потому. Пустота для меня все теперь. Лучше удавиться.

И так принялся драть комод стамеской, что матушка пригрозила его прогнать.

− Мочи моей нет, сердце горит, рука не владает. Теперь по всей России будут удавляться или того же сорту. Конец. Для души нету ничего.

Тут вышел из спальни, ото сна, батюшка и сказал строго:

− За твои дурацкие речи возьму вот и наложу на тебя ептимью! Теперь все должны бодриться, а не… давиться!

− У кого запасено… чего там!.. бодрись… − ворчнул Митрий и еще пуще принялся драть комод.

− Для души нет… гх!.. − рассуждал батюшка, попивая квас с мяткой, чтобы погасить постные щи с головизной. − Гх… Теперь всем надо усиленно работать, стремиться к упрочению, а не… расточаться. Для души нет ничего! А чего тебе для души? Вот, волшебный фонарь выпишем… будет тебе и для души.

− Вол-шебный! Энто вон козу намедни в Гати показывали-то… какое же от ее веселье для души! Тут надо чего изобретать настоящаго, а не козу глядеть. Как сделали из меня убогого человека, − мне теперь не до фонарей. Я, может, и в Бога теперь не верю!

− Что-о?! − строго окрикнул батюшка и даже стукнул по столу кружкой.

− Да что, в сам-деле! У меня теперь веры ни в чего нет. Унистожили, когда у меня уж и жизни никакой не стало! Ну, куда я теперь что могу? И работать я не могу!

Он шваркнул стамеску об пол и сказал так, как никогда еще не говорил с батюшкой:

− У вас всего запасено… дайте самую малость, укреплюсь.

− Не на того напал. Буду я тебе потакать!

− А сами пьете?!

− Да ты… счумел?! Ах, ты, негодный-негодный!! Ты к пастырю…

− Ну, удавлюсь!

− Ну, и удавись!! Худая трава из полю вон! И отпевать не будут.

− Можете не отпевать, в землю все равно зароют.

− Дурак ты, вот что! Глаза сперва промой судачьи…

−Смейтесь, мне теперь один ход. Может, я теперь хуже судака!

Матушка подошла и пошептала:

− Поднеси ему хоть зверобойной рюмку, а то он мне комод не подновит.

Но батюшка только строго взглянул на нее и сказал Митрию:

− Уйди с моих глаз, смотреть на тебя нехорошо.

− Поглядите, когда труп будет.

И ушел, оставив стамеску. Даже распахнул дверь кухни. Пошел к учительнице Катеньке Розовой, − не надо ли чего подновить, − рассказал, что вышла у него с попом неприятность, и спросил, правильно ли он объяснил про фонарь. Она его успокоила, накапала эфирно-валериановых капель и дала почитать Басни Крылова.

− Это тебя успокоит и отвлечет.

На другой день Митрий принес ей Басни, сказал, − очень замечательное чтение, − и попросил еще капель: лучше сердце не падает.

Учительница порадовалась, накапала капель и дала брошюрку − «Корень всякаго зла − вино». Вечером он принес «Корень» и объявил:

− Все очень правильно. Замечательное чтение. Теперь буду каплями лечиться. Сделайте милость, накапайте погуще.

За неделю он выпил все капли и перечитал горку книжек. А через три дня после этого жена вытащила его из петли, и он куда-то исчез.

Ходила столярова баба к батюшке, но тот утешения не дал, а пригрозил:

− Как увижу − посажу на ептимью. У меня с ними разговор короткий.

II


Летом тянулись через Большие Кресты нищие. Теперь их не видно.

Аккуратно через два дня приходила в усадьбу «правильная чета» − старик Архипка со своей старухой, − желтые и отечные, как волдыри желтого воску, всегда навеселе, всегда утаивающие друг от друга собранные копейки, чтобы выпить украдкой. К ночи их можно было найти в канаве, где-нибудь за трактиром.

− Так со свадьбы и не протрезвлялись!

Они уже не ходят под окнами и не валяются по канавам. Они понабрали мешки сухарей и не знают, на что истратить прикопившуюся мелочь. Они перемучились и теперь «обошлись». Посветлело в седых головах и опухших глазах, и уже стыдно, как-будто, стучаться под окнами. Да и к кому стучаться!

− Хоть поговеть привелось… − каждому рассказывает словно проснувшаяся старуха. − Сколько годов-то не говели!..

Они пообчистились, и Архипушка нерешительно говорит: − хорошо бы заторговать иголкой и всяким бабьим товаром.

− Самоваришко бы завесть, перед смертью чайку попить…

Они только теперь проснулись и вспоминают сынка, младенца Василия, который как-то сумел родиться у них, и которого они же сами споили по третьему году. Какой бы мужик теперь был! Должно быть, страшна их жизнь. Жизнь-то? Старик смотрит недоумевающими, в бельмах, глазами и говорит, точно поскрипывают ржавые петли:

− Жись-та… Путаная она была. Чего и видал − не упомню.

Немного знают о них в округе.

− Темные они. Старуха-то, будто, у кабатчика в няньках с девчонок жила, брюхатую ее и венчали. Бил ее Архипка колом, чужого ребенка из ее вышиб. Потом стали жить, скандалились все. Сперва он ее лупил, а как заслабел, − она стала его мызгать. Шапку как скинет − с полголовы у него волосы выдраны. Такие преставления делали!..

Теперь они проснулись и ходят, потупясь, словно ищут потерянное.

III


− Скажите на милость, и что такое! − говорит старик-лавочник с полустанка. − карасину расход большой, − чисто его пить начали. И, вообще, такое развитие, что… Очень мелкая бакалея трогается… чай-сахар там и мыло-с… и карамелька не залеживается?! Оживать стали, не иначе. Приказчик со складу был, говорит − так палубник подбирают, не напасешься. А это − укрываться стали которые. А как снежку подвалит, станут дорожки, пойдет с лесу возка, − кошельками заторгуем… Сынки-то мои-с? В действии, в полном действии… и благодаря Господу Богу и его угоднику святителю Николаю Чудотворцу… ламапдочка у меня денно и нощно, − покуда живы и здоровы. Кавалерист который, Николя, в Восточной Пруссии был, очень отчаянные у них сражения были − читать страшно, но благодаря Богу… А вот я вам покажу-с… Он вынимает из промасленного ящика, где лежат фитили и красные лампадочки с белыми глазками, папочку из синей сахарной бумаги и дает розовенький, «дамский» конвертик, на желтой подкладке которого стоит фиолетовый штемпель: «Гюстав Шибулинский, писчебумажная фабрика, Гумбинент». Отпечатано по-немецки.

− Нарочно-с, как знак победы, письмо мне написал на вражеской бумаге, на счете даже. Счет-с ведь? Линеечки-то, как у нас?!

Да, письмо на счете. В заголовке значится − Insterburg, den 29. XI. 1912, Мануфактурная торговля. Зильберберг и Розенкранц. В большом выборе мануфактурные товары en dètaul Damen-und Herren-Konfectuon. Rechnug für Herr Karl Truebe…

Стоит на счете для г. Карла Трибе: 2 − шерстяной материи по 3 мрк. и 1 шерстяной платок − 4 мрк.

− Шерстяная материя? Да ну?! Ловко придумал! Это он: дескать, по торговой мы части, вот вам, папаша, ихняя торговля. Инте-ресно… Шерстяной платок! А может, не было под рукой бумажки чистой, нашел там-где… Конечно, там стрельба и разрушение… дома падают от орудий. Жуть, сударь, там! − говорит ласковый, румяный старичок, смотрит с улыбкой на измятый счет-письмецо и разглаживает фиолетовыми, ознобленными в холодной лавочке пальцами.

Письмо на счете. Война, сметающая счета из Инстербурга в Калужскую губернию. Шерстяная материя г-жи Трибе… Г-жа Трибе из Инстербурга и Семен Афанасьич Рыбкин, торгующий керосином, чаем и дегтем…

− Покуда хорошо. А другой мой, отчаянный-то, на немке которой жениться все угрожал, покуда в Двинске. Пишет − скоро окрещусь огнем! Вот какой! И торговлишка ничего-с, и покуда все слава Богу-с! У меня вот заступа и укрепление-с…

И опять, как и в первый наш разговор, показывает на образ Николы Чудотворца.

− Через воспрещение водочки этой прямо чистое превращение-с. Только бы вот красненьким не забаловались.

А «красненькое» уже приоделось в цветастые этикетки, надело золотые, серебряные, синие и красные шапочки, и все чаще и чаще попадаются по канавам и задворкам разбитые черногорлые бутылки.

Уже бегают по селу ребятишки и гудят в гулкие, отбитые горлышки.

IV


Как-то заявился поправить каменщик и печник Иван, всех дел мастер, потолковал о войне, о немцах, которые, слыхал он, − газету читали в чайной, − все коньяк да ром пьют и всегда при себе имеют на случай, если простуда какая; попросил, нет ли какой водчонки, и сказал неопределенно:

− А баловство-то свое я, надо быть, бросил. Разве этого когда… портвейну выпьешь.

И когда сказал про «портвейн», выставил ногу и сдвинул картуз.

− По-богатому теперь, конечно… только какое это вино, − один разговор. Сердце жгет, а… настоящего чувства нету? И голова болит, и… градусу, что ль, нету настоящего?..

Голос у Ивана − бу́хающий, глаза тревожные, ошарашивающие, лицо обтянутое, цвета синеватой глины. И дух от него едкий. Говорит, икает и все потирает грудь.

− Должны изобрести ученые люди средство от этого… от алкоголю, раз все привыкли, а то разоримся в отделку… − говорит Иван, выпрашивая мутным взглядом. − Ну, что такое это виноградное вино? Вот Василь Прохоров, трактирщик… угощает меня, хорошо. Пью. Почему такое не ощущаю ничего? Говорит − надо желудок тонкой, а то скрозь не вникает и действия нету. Господское вино, говорит. А?! − «Возьми, говорит, хересу… замечательный херес у меня есть, испанский херес!» − Почему херес? Непонятно. − «Все равно, а ты прими, от него сразу прояснит». − Взял херес, − шесть гривен полбутылки. Выпил духом, не закусывал: его всегда без закуски надо, а то не окажет. Ничего, а сердце жгет! Почему не действует, ежели херес? − «Не знаю, говорит, батюшка хвалил. Возьми на пробу рому самого отчаянного, с картинкой. Борис Иваныч, урядник, остался доволен». − Давай. Нарисовано хорошо… по морю корабль на парусах, горы и дерева, сидит в кусту арап в белой шляпе, безо всего, только тут у него полотенцем закрыто, и из толстой бутылки потягивает, а тут все ему на головах несут всякие фрухты и бутылки… и красавица с ним губастая под большим листом сидит и папироску курит. И как чертенята пляшут. − «Это, говорит, ихние короли пьют. Вот и печать, смотри, − ихний знак, что настоящий ром». − Сколько? − «С кого два рубля, с тебя за печку, − печь ему склал! − рубликом удовольствуюсь». − С крестником мы были, стали пить… Ро-ом!.. Мать ты моя-а!.. Никогда пить его не буду. Померли, был. Рассуждать можно, умственное все ничего, а сели с крестником на копылья − глина-глиной. В сторону, понимаешь, мотает, а ходу настоящего нет. А трактирщик гогочет! − «Ежели бы хочь на один градус перепустит… − три дни так и просидишь. Мадеры хочешь, − сейчас облегчить?» − И уж разговору у меня не стало никакого. Что т-такой, а?! Потом три дни в голове звонило, и все красное: небо − красное, трава − красная, известку мешаю − красная! А?! Потом уж я всю эту музыку постиг. А вот. Приходит из Лысова Степка, племянник, объявляет: такое хозяин у нас варенье варит, чисто крыс морить собрался. А это он у лысовского погребщика подручным. Может, видали: мурластый из себя такой, трактир у него и погребок. Один он сын, люди воевать пошли, а ему счастье − один сын, и морда, как зеркало. Вот он при трактире-то и выдумал вино делать. Купил двадцать четвертей красного и теперь такое вино производит − не дай Бог. Секрет из Москвы достал от брата, как составлять, пакетов всяких приволок, купоросу, коры там всякой, порошков, капель лимонных для отшибки… да еще, само главное, спирту казенного, синенького-то! И пошло писать! Как заперли трактир, так, говорит, всю ночь с хозяином и не спали. Поставил Степку перед иконой, велел побожиться, стращал все. Дал рубль. − «Узнает полиция − обоим нам в тюрьму не миновать на три года! А будут хорошо покупать, − мне хорошая польза и тебе рубль накину. Отравы через это нет, даже напротив, укрепляться будут, ученые составляют секрет за большие деньги. Везде так заведено, а то настоящего вина не хватает и кислое оно, а тут на вкус ни сравнить!» − вот. Всю ночь с хозяином не спали, воду ему все таскал из колодца, а он на карасинке свою кашу варил. Веслом в кадушке помешает чего, понюхает, подольет чего. Патки крутой добавлял кусочки, глядя по сорту. Бутылок наготовили! всякого-то сорту! И ром у них, и портвейн, и херес этот самый… А жена билетики резала и наклеивала. Тот разливает, она − шлеп да шлеп. И нашлепали бутылок − полон погреб. А?! Ну, что делают?!! Да ведь уморит народ! Нет, говорит. Хозяин при нем полстаканчика выпил, но только его стошнило, − говорит, от своей работы стошнило, как знатно, из какой силы приготовлено, а если холодненького, то как самое хорошее вино, заграничное. На прахтике испытано, по науке! И теперь такие деньги загребает! А настоящее-то ежели продавать − никаких капиталов не хватит, и все равно нарвешься… Нет никакого выхода.

Говорит Иван, чуть посмеиваясь, а глаза тревожные и больные. Он − хороший печник, известный на всю округу, − «прямо, мне королем здесь быть надо, на коне ездить, как я замечательный по печам!» − а пропил всю свою душу. Осталось в его душе два чувства: злоба и жалоба.

− Работа наша в сырости да в грязи… чего хорошего видали?! Выпил − просох, а то никакой возможности. Ни образования нет, ни понятия-ума, чисто я как свинья! Сунешься к себе в дом − чернота, грязнота, хорошего разговору − один сукин сын, ей Богу! А-ты, горе зеленое! Я в таком случае бабу принимаюсь жучить, чтобы не саднила. Устройства нету настоящего, дураками жить легче, пьяницами. Верно? Дела эти хорошо известны… оч-чень даже хорошо! Верно?

Смотрит и насмешливо, и злобно, дергается худым плечом, кривится угарная злоба в его подвижном усохшем лице из синеватой глины, и неподвижно-жутко глядят остеклевшие, разум потерявшие голубые глаза. А, должно быть, очень красив был и тонок чертами. И знакомое в этом потерявшемся, расточившем все чудесное лике: не то Тимирязев, не то Сенкевич. Он сплевывает, выворачивая во рту сухим языком, глядит на заглинившиеся штаны, на кофту, шершавую, с отсыхающими пленками глины, потирает истрескавшиеся в кровь бугроватыя руки.

− Ладно! − говорит он решительно. − Зачинать так зачинать, прикрывать так прикрывать, − вчистую! По крайности детям будет счастье. Смертною казнью казни, а чтоб нигде этого духу не было! Ни этой виноградной, жульнической! Ни-чего! Или бы уж дозволяй сызнова, самую дешевую чтоб. По крайности, все потравимся и конец. А то одно баловство, а сурьозу нету. У меня вон три товарища за один год пропали. А господа теперь… Барыне я Линвертовой под городом плиту клал и выпил-то с холоду каплю самую… «Пьяница! Дураки, необразованные мужики! Работать не желают, скандальничают! Всю кухню мне продушил, в квартере пары!» Вон меня сейчас, что я ей баночку с маслом разбил, с ноготок-то и масла было… «Все они воры и пьяницы, вон-вон-вон!» А кто теперь кровь свою отдает, за Россию, муки примает, а?! Она этого не чует?! Теперь песню какую я слышал, один студент сочинил, Лексей Иваныч… на даче тут жили, на велсипеде катались с барышнями?! А?! Прямо − плакать хочется! «Нас много, серых, много и все обречены!» Печи бы ее класть − «вон-вон-вон!» Она пообедала, на постелю завалилась, глаза продрала, − картины какие смотреть поехала в иликтрический театр, или гости к ним пришли, − на моей плите кастрюльки кипят-варют ей. Как она пищей заправилась − хоть бутылку ей становь − одно веселое развлечение для ней, больше ничего, и вреду нет. «Вон-вон-вон!» так она мне тогда горячо поднесла, − пошел, кирпичом ей в парадную запустил. «Вон-вон-вон!» А сама с двумя дилекторами с фабрики путается. Необразованные, неделикатные! Я б ее к себе в избу спать положил ночки на три − запела бы, даликатная! Нет у нас настоящего порядку!

− А пить будешь?

Он смотрит на свой кирпичный сапог, накрепко, добела закусывает губы, лицо напрягается до узелков на синих сосудах, до мелкой дрожи, и говорит хрипло, точно бьет отрывистыми словами:

− Буду!.. Спирт пить буду… все едино!.. Ослепну, а буду пить!..

Он работает скучно, мнет пальцами-грабельками мокрую глину, давит ее, пропуская в пальцах, словно что душит, часто икает, дергаясь худыми плечами, и все просит испить воды. Часто трет лоб и темя, замазывая глиной, − болит у него голова. Уходит, безнадежно спрашивая, не осталось ли «настоящей», и в комнатах долго стоит едкий угарный дух древесного спирта.

V


Приехал из Москвы мужичок Осип Клеенкин, разносчик, посоветовал отслужить молебен по случаю избавления «от лютого врага». Три года в деревне не был, пропадал в пьянстве, шатался «последним котом», − видали его однодеревенцы на папертях. А теперь Клеенкин приехал в синей поддевке, в хороших сапогах и калошах, в мягкой шляпе на длинных, как у попа, волосах и с зонтом.

Ходил, попискивая калошами и помахивая зонтом, рассказывал, что состоит в трезвенниках, у братца, что все у них сестры и братья во Христе и крепко держат крепость свою − хорошую жизнь и трезвость.

− Теперь я бо-гатый! − говорил Клеенкин, помахивая зонтом. − Я теперь на небо гляжу, крепость вижу. Укрепляйтесь во Христе, братцы!

Все смотрели на него, как на чудо, на его зонт, мягкую шляпу и калоши. А ему приятно было говорить певучим, «духовным» голоском, точно он и не Осип Клеенкин, торгующий селедками и мороженой рыбой, а новый человек из новой и светлой Христовой крепости. И волосы его, и зонт, и певучий голос, и ласковые глаза − все это самое новое и совсем из другой жизни, радостной и нездешней. Ходили за ним бабы и степенные мужики. Только батюшка покосился на волосы и шляпу, одобрил молебственное рвение, а про «братство» сказал:

− Ох, новизна эта… сбиться можно в иную крайность. Смотри, Осип.

А Осип сказал, поматывая зонтом:

− Мы врага нашего гоним, крепость нашу укрепляем. Все мы во Христе братья и сестры, Христовы воины. Помолитесь, батюшка, с нами за укрепление.

Батюшка опять похвалил за рвение, взял требник и поискал. Искал и не находил: на какой случай молебствовать? Диакон посоветовал:

− Есть страждущие… − молитву на всякую немощь?..

− Нет, − сказал батюшка, − надо торжественней. Вот разве молитву «о сквернородящих»?

− Подходит по предмету, да…

Батюшка перелистал весь требник почаевскаго издания. − Ведь вот, есть же молитва «еже освятити какое-либо благовонное зелие», а об избавлении от этого зла… гм!..

Тогда псаломщик, который хорошо знал по философии, предложил:

− А вот, батюшка, если… «над сосудом осквернившимся», ежели принять, что человек, как, вообще… сосуд души, и, конечно, все употреблявшие напитки осквернились?

− Нет, − сказл батюшка, − не совсем подходит. Разве вот молитва − «о еже…»

И не найдя подходящего, служил благодарственное молебствие об избавлении от недугов, соединив с молитвою «на основание нового дому»…

Был торжественный крестный ход, а после хода Осип Клеенкин, собрав баб и всех, кто желал прикоснуться к святому делу, стал на сваленные под бугорком с тропками бревна и, помахивая зонтом, учил петь новый стих великого братства:

…Крепость мою не сдавайте,

Скоро, скоро Я приду.

Вы на небо отвечайте:

«Не сдадимся мы врагу!»

Длинный был стих, трудный был стих, но все пели, путая и коверкая новые слова, в которых чуялось… Что чуялось? Чуялось что-то.

Пели, смотря в мутное небо, куда смотрел и Клеенкин. Разевали рты, ощупью нетвердой подбирали слова, и крепче вздымались голоса на знакомом стихе о «крепости»:

Крепость Мою не сдавайте,

«Скоро, скоро Я приду!»

В мутное, невеселое, непогожее небо смотрели глаза, крепче нажимали голоса чующих что-то, пока неясное, а тучи ползли и ползли. А с бугорка глядело все еще неснятое − 33.

VI


Пришел в усадьбу столяр Митрий и заявил, что может сделать необыкновенное бюро из палисандрового дерева.

− У меня теперь твердость в руке… Все могу!

Конечно, не может. Он весь трясется, глаза − в сизых, набухших веках, и мутны-мутны, синеватые губы сухи и жаждут, мочалистая бородка стала еще редей. Но он хочет «делать».

− Прямо, я теперь всем прозрел, все мне открыто стало. Нет дурей нашего народу, честно́е слово. Да вот… возьму себя за пример. Ну, что теперь я? У меня на луковку нет, а вчера в городе шкиндер-бальзам пил за рупь семь гривен… честно́е слово! Теперь, скажем, как я бы должен быть? Служил я в Москве, высокое место занимал, в доверии у подрядчика. Любил меня до страсти. «Вот что, Митюха-соколик, бери от меня подряды махонькие, будь радчиком. Денег тебе на руки на монетки, а вот тебе насупротив дом − три тыщи с землей рендованной, будешь веки-вечные Богу за меня молить!» А до-ом… беда, а не дом! Сосна − топор не берет, скондовый, мать честна́я! Рыскуй, больше никаких! Ну, не дурак я?! Отказался. Отработал бы ему в два-три года. А через ее! Я б теперь завился под самую маковку! «Нет, не осилю. Мартын Петрович». «Осилишь!» − «Не осилю!» Прямо, умолял! Вот, покойник, помер, царство небесное, а то бы свидетельство от него предоставил.

Он стоит под яблонями, смотрит растерянно на свои трясущиеся руки, которые теперь, − знает он хорошо, − ничего не могут, рваный, синеватый, угарный. И уже не кровь в нем, а застаревший спирт, и не голова, а куб перегонный. Один из тысячи этой округи, сотни лет пьяных, сбитых, ломавших жизни. И пьяны все еще вон те покривившиеся избушки, и деревья, и косогоры.

− Прокурила она меня до самого заду! На Донской улице жил, у Мартын Петровича, старого завету человек. Ну, конечно, молодой, глаза у меня свежие, как у орла… хохолок я носил, сапоги рантовые, когда запирал употребление… мелкой гармоньей, спинжак синий! Духи покупал в уточках стеклянных, в ватке, − прямо, яблоками от меня, − очень чисто ходил! Часовщикову дочь сватали, сколько-то там приданого полагалось, − у часовщика два магазина, и еще заводил по казенным местам. Сколько они на меня припасу всякого стравили! − лошадь можно купить, а не то, чтобы жениха приобрести! Пирогами, часы мне за полцены… А она − Анюточка-цветочек, не забудь меня, дружочек! − пел, бывало, ей все так. Благословились, честь-честью. А уж я первый подряд взял, рысак показал: все шкапы в гимназии на Канаве перебрать − на тыщу рублей! Задаток взял. А тут, в самый день венца, белошвейка моя, Верочка беленькая… с ней я, как сказать, имел любовь, и тоже она по рюмкам звонила. Приходит моя Верочка, − р-раз меня по щеке! Оч-чень яркая такая была, худощавая, злющая, когда в ней ревность. Узнала про часовщика. «Глаза и ей, и тебе, паскуде, выдеру, вуксусом оболью!» А уж я с часовщика сдул задатку сто целковых. «Пойдем, выпьем, говорю, напоследок холостой жизни… может, я обдумаюсь!» − Э, − думаю, − очумеет она у меня, я сейчас к невесте − и сварганим свадьбу. Успокоил ее, белошвейку-то, − к Бакастову, в трактир. Укреплюсь, мимо буду, через плечо. А я очень ловко могу. Начали. Раз-раз, раз-раз. Жалко мне ее стало! Пьет, а сама плачет. А-а-ты, несчастная! Р-раз, − резанул одну-другую, как штучек восемь прополоскал − сияние у меня начинается. − У вас, может, настоечка какая есть… мне бы только отлакироваться? Нету? Ну, ладно. − Стало мне ее жальчей и жальчей. И до того мы с ней, с Веркой, настеклились… − сам хозяин приходил и водку дальнейшую воспретил. Меня там уважали… чтобы в полицию не таскали… И вдруг − часовщик с двоюродным братом и еще какие-то ихние, в картузах, сродственники. Венчаться!» − «Не желаю! вот моя Верушка, законная жена!» Так и отринули. Как?! Пироги наши ел?! Сто рублей взял?! А!! В участок! На дороге бой, у басейны. Спинжак с меня сорвали, брюку оторвали, сапог мальчишка стащил, его сынишка… полон рынок народу, свистки так и жучат − ух ты! Сражение цельное разгорелось. Время праздничное, наши паркетчики по пивным сидели, − сейчас на скандал! Плешкин-сапожник, на меня сапоги к свадьбе шил, − за меня. У часовщика полон рынок покупателей, конечно, − мясники, бараночники, мучники, − на нас ахнули. А тут плотники с Донской подоспели, с струментом шли. Бей! Володимирские, не удай! А уж они − на соломинку окоротить топориком могут, а как в битву такую, за своего − тут мясник что! За ножи!! В лавки побежали… сечки-топоры! Часы с меня, помню, сам часовщик сорвал первым делом. Как орел налетел! С Шаболовки пожарные тут − качай! Кончилось так, что один потом в больнице помер, двоюродный брат часовщиков, а нашему паркетчику рот разорвали до уха − тросточкой ему зацепили. Суд потом был, сидели все, на покаяние троих отдали… Через ее все. А то бы я с не теперешней бы свеклой своей жил, а с Анютой. Она потом за мясника вышла, − говорят, на фтомобиле ездит уж…

Потом Митрий стал рассказывать про свои муки. Не спал две недели, все думал: порешить себя, либо что изобрести.

− Прибег к старому средству − политуру стал очищать. Смолоду-то бы ничего, а как прожгено у меня все, − яд чистый. Луковку надрезал, опустил в стакан, сольцой посыпал − стало осаждать. На ватку канифоль всю свою пособрал, стал сосать. Не гожусь. Духи пил, в город бегал, − нету удовольствия! Давиться стал, жена вынула, − не сказывайте никому. − А может, что осталось, хоть наливочки, а? Ни у кого нет. У попа три четверти запасено, не дает. «Я, говорит, давно ждал, что воспретят, бросал семена добрые, а вот и взошло!» А сам и перед обедом, и перед ужином. − Ходил к доктору, Маркиз Иванычу Кохману, прописал чтобы, сердце упало. Для врачебной надобности − можно. Взял рупь. Бутылочку спирта… что-то с меня в аптеке взяли… рупь с чем-то. Пошел опять повторить: новый рецепт! Как так новый?! «А яд». − Я-ад? Ну-к что ж, что яд! Знаю, что яд, а зачем сколько годов безо всякого документу продавали с каждого угла? − «Спросите, говорит, у кого знаете». Во-от как! Пошел к Кохману. Давай рецепт. − «Рупь». − А народ от него так и валит, с рецептами все, для врачебной надобности. Глядь-поглядь − по улице подвода. Она! Да водка! Насчитал двадцать четыре четверти. Что такое, какое право покупать? Фабриканту Махаеву доктор прописал, из складу отпущено для ванны, купаться от болезни. А-а, вот что-о… К Кохману. − «Давайте мне сразу на два ведра водки рецепт, чтобы мыться по случаю какой болезни, вам известно». − «Уходите, говорит, вон». − «Что-о?! Фабриканту даете, мне − нет?» − В полицию. Телеграмма полетела, воспретили со складу давать. И так теперь все обрезали! Баба моя скалится: «что-о, запечатали твою красоту?!» Ей хорошо, а как я боле двадцати лет травился, кто в этом виноват? Я бы, может, теперь в каком дому жил, в хорьковой бы шубе ходил. И сколько я денег пропил! Гляньте, как руки-то… кур воровал! И здоровье пропил, и шубу свою хорькову, и Анюту…. Образованная какая барышня была, ро́маны читала. Теперь синий спирт пью с квасом. Рвотный камень фершель посоветовал принимать − все кишки выворотит, пить бросишь. Да-вай! У-ух!! Чуть не помер. Глаза вылезли. Три дни проскучал − да-вай! Шкиндер-бальзам вчера пил… Что мне теперь принимать, научите.

VII


И когда он так спрашивал и все чего-то искал глазами в яблонях и траве, − вынырнул, как тень, из-за угла дома высокий, жилистый и рыжий, портной Василий. И поклонился конфузливо.

− Пришел-с отработать за матерьял-с…

Его не было видно с лета, с того самого злосчастного дня, когда снял он как-то особенно торопливую мерку, забрал материал, заявил, что найти его можно очень легко, − живет против версты, где у избы разворочена крыша, − сказал, что может фраки-сюртуки шить, и пропал. Была найдена и верста, и крыша, но портного не оказывалось все лето. Приходила жена, извинялась, − затопил портной с пьяных глаз печку, покидал туда весь материал и картуз собственный, и сапоги мальчишкины.

− Совсем он у меня ополоумел.

Когда приходилось приметить Рыжего на дорогах, он уходил в кусты или хоронился в канаве. И вот теперь неожиданно заявился и попросил на деловой разговор.

− Ваше благородие! Конечно, надо говорить − подмочился. Но могу на какой угодно фасон, только укажите по журналу. Сюртуки, мундиры, фраки, визитки, шмокинг-редингот-полуфрак, на всякий манер. Обеспечу. У Гартельмана на Арбате жил, на сто рублей, как закройщик. Плеваке шил фрак на суд. Плеваку изволили знать? Замечательно мог говорить, а фраки носил строго. На певца Хохлова… не изволили знать-с? Демо́на пел, опять я для них шил. − «Ты, говорит, Рыжий, так шьешь, что даже не чувствуешь, во фраке я или безо всего!» − Билеты давали на преставление в Большой театр. Демо́на когда пел, барышни им простынями трясли, когда они руки растопырят! Чего я не видал! Онегина пели… Никто так не мог. Еще кому я шил… Обер-полицмейстеру, господину Огареву. Привозили с городовыми, сажали в кабинет на три дня. Шей, такой-сякой! По полбутылки на день отпускали. Меня вся Москва знала. За-границей мои фраки гуляли… город Париж знаете?

− Ну, как же это ты тут очутился, изба у тебя раскрыта…

− Хорошо еще, что очутился. А то у нас были тоже замечательные мастера, − нигде не очутились: съутюжились и все-с. Так вот, сюртуки-фраки, пальто деми-сезон, меховое… Но главная специальность − фраки. На глаз могу-с, − талью только прикинуть…

Он в ситцевых розовых штанах, босой, в картузе без козырька, без щек, без бровей, на месте которых багровые полосы горячего утюга, в небывалой венгерке. Стоит, подрагивая на осеннем ветру.

− Батюшке ряску шью, уряднику мундир… У трактирщика бы машинку выкупить, ваше благородие!.. Приодеться если − в Москву могу.

Стоят они двое, мастера. И все замято и стерто в них и запечатано накрепко − не отпечатать. Рвутся сорвать печати, шить фраки, клеить палисандровое бюро, выкладывать терракотовые камины. И пьяны они давним пьянством, а запечатанная душа рвется и смотрит из мутных глаз. Россия смотрит. И как хорошо говорит, и как по-чудесному может чувствовать. И как понимает все, − проклятые печати! И бабка Настасья с мужем и сыном, лихим кровельщиком, и столяр, потерявший свою Анюту-цветочек и хорьковую шубу, и «правильная чета», перезабывшая всю свою жизнь, и многие-многие с этой малой округи, − бесконечная галерея человеческих черепков. Осматриваются теперь отуманенными глазами…

VIII


Батюшка угощает заливным судаком и, подвигая рюмку черносмородиновой, вздыхает.

− Уж на что мы, люди интеллигентные, а и то доводим до гиперболы времяпрепровождение, − постукивает он вилочкой по рюмочке. − А что говорить о нижних этажах! − опускает он вилку к полу, в нос собачонке. − И что же там усматриваете? Самоотравление, разорение хозяйства, сквернословие, неуважение к сану и положению и всевозможные болезни! Кануло в вечность − и что же? Рвение к церкви подымается, безобразий не наблюдается, обиход улучшается, здоровье укрепляется, начальство удивляется!

Он разводит руками и очень доволен, что вышло складно. Да, у него есть причина радоваться: призванного из запаса сына-учителя вернули на-днях из-за грыжи; кроме того, вчера забагрил на омуте восьмифунтового судака.

− И хотя бы напряжением всей силы и даже до копейки ребром, зато потом будем загребать сторицей во всех отношениях: культура развивается, умы проясняются, население ободряется и… опять начальство удивляется! Хе-хе-хе…

И опять наливает.

ОБОРОТ ЖИЗНИ


Осенние дни. Тихо и грустно. Еще стоят кой-где в просторе бурых пустых полей, как забытые, маленькие шеренги крестцов нового хлеба.

Золотятся по вечерам в косом солнце. Тихи и мягки проселочные дороги. Курятся золотой пылью за неслышной телегой. Тихи и осенние рощи в позолоте, мягки и теплы; строги и холодны за ними, на дальнем взгорье, сумрачные боры. И так спокойно смотрит за ними даль, чистая-чистая, как глаза ребенка. Как вырезанная из золотой бумаги, четко стоят-идут большаком вольно раздавшиеся вековые березы. Идут и дремлют.

Всюду чуткий покой погожих осенних дней, забытых ветром. А налетит и перебудоражит скоро, закрутит и захлещет, и побегут в мутную даль придорожные березы, и заплачут рощи.

Мы сидим на голом бугре, за селом. Отсюда далеко видно.

− А это Сутягино, крыша-то красная… − показывает за большак столяр Митрий. − Такое торжество было! Да свадьба. Женился сын, офицер… на неделю приехал с войны жениться. Откладать-то неудобно было… с гувернанткой жил. Ну, понятно..: Мамаша ихняя не дозволяла. А тут надо оформить по закону… Сегодня жив, а там… Разбирать нечего, крайность. Пожалела барыня за ребенка − женись! Все его владения будут, как папашу убьют. Уж и гордая барыня! А война. Она такого обороту даст, что и своих не узнаешь. Старики у нас разошлись… что-то такое и не понять. Три старика вот поженились… правда, богатые, вдовые… Таких-то ядреных девок себе повыбрали, не говори! Самую головку. Для народонаселения… Крепкие старики, нельзя сказать… с детями будут. А девчонки такие… ничего не поделаешь, устраиваться-то надо. А у какой и природа требует, что твоя телка… Закон ещества! Одну у нас повенчали за трактирщика из Боркина… старухи Зеленовой Настюшку. Грудастая, мордастая… кровью горит! Ну, трактирщик тоже, мужик самостоятельный, чижолый… при капитале. Ревела все… а тут, гляжу, катают чуть не в обнимку… на Спаса были в гостях. «Он, гыть, мне вот-вот вилсипед купит!» С мошкинской учительницы в пример… и купит! Так и козыряет за ней петухом. Тут у нас новостев есть. Война, брат… она зацепит. Еще какое будет!

Да. Крепко и глубоко зацепила невидная война. Со стороны, будто, и не так заметно: тянется привычная жизнь, погромыхивают в базарные дни телеги, уходит и приходит в обычный час стадо, гнусаво покрикивает по округе хромой коновал Савелий − «поросят легчить требуется ли кому!» − бродят лениво меднолицые татары с тележкой, ворожат бабьи глаза, раскидывая на травке, под ветлами, яркий ситец. Обычно, по череду, идут работы: возят навоз на пары, помаленьку запахивают, почокивают под сараями − отбивают косы; поскрипывают шумящие воза с сеном, в зажелтевших полях вытянулись крестцы нового хлеба. Неторопливо, по ряду, движется жизнь по накатанной колее. А если вглядеться…

Строится и строится жизнь, поскрипывает, а прет по каким-то своим дорогам. Те же, как будто, стоят тихие избы, а сколько новых узлов заплелось и запуталось за оконцами, за серенькими стенами. И сколько этих узлов придется разрывать, с болью или скорбно распутывать в долгие дни и ночи, что не устоят в неподвижно-унылом однообразии этим нахмурившимся избам под ветлами и особенно пышными в это лето, как свежей кровью залитыми, рябинами. Не будут они стоять, как стояли века, раздадутся их стены, и заговорит в них иная жизнь. Да уж и теперь говорит…

− Эх, ми-лай! − говорит Митрий. − Так все перкувырнуло все у меня… чисто как выспался! Шабаш: Да, ему, видно, скоро − шабаш. Как-будто у него желтуха: желты белки, зелено под глазами, и осунувшееся лицо будто пропитано охрой взелень, а беловатые десны обнажились. Он тяжело дышит, говорит, будто ворочает бревна, и все покрехтывает и потирает у печени.

− Только не поглядишь сам-то, чего изо всего этого выйдет… Пущено лачку здорово… заблестит! Так-то заблести-ит… А занятно бы поглядеть…

Что заблестит? Да все. Так он верит. И хорошо знает, что ему поглядеть не придется.

− Шабаш, попито-пожито. Давно бросил водошное занятие… желудок не принимает. А какая со мной на этот счет штука вышла! Как узнал о себе, что у него болит… еще до этого с месяц… маленько одеколоном прошибся. Чего они там в него напустили… а как отколдовали. Взял за рупь с четвертью, с картинкой… написано − Калибри… значит по-военному… калибр? Вот этот-то калибр меня и саданул, выхлестало… И уж не желаю, никакой радости не признаю. И пошло, брат ты мой, у меня дело в маштаб!.. Сейчас, например, дело так мне и бегет… Заказ взял в городе… гроба да кресты. Госпиталю этого товара требуется несколько… Оборот пошел такой драгоценный по работе, − покрутил он желтыми узловатыми пальцами, − значит, одно цепляет-тащит, другое натекает… оборот! Да и везде теперь оборот, как ни промер… Да-а… И тут у нас… − поглядел он с бугра на Большие Кресты, − всякого обороту есть… всего пройзошло! В масштаб!

А все те же, как будто, избы и ветлы, и рябины. Но в самой середине села, где зияла развороченной крышей изба портного, − черное пятно пожарища в черных ветлах. Сгорел и самый портной, не попал в Москву шить сюртуки и фраки.

− Настигла судьба нашего Рыжего… Спирт перегонять изловчился… секрет открыл. Гонял да пробовал по вкусу. Догонялся до градусов… ке-эк всю его аптеку фукнет… го-тов! Прикрыл дело. Мальчишку его угольщику в лес баба отдала, а сама, слыхать, в Москве живет… к брату, ассенизатору, поступила, на бочке ездит… Как фукнуло-то! Ежели тут поразобраться… такое движение всего, беда!

И еще новое. Красный попов дом теперь голубой, помолодевший, терраса в полотнах с фестонами, на беседке посажен на тычок золотенький шар − будто увеселительный сад. На балкончике, в покрасневшем винограде, что-то голубенькое вытряхивает белую скатерть.

− Ма-ша!.. − показывает на голубенькое Митрий и расплывается в болезненную, жуткую на его лице, улыбку. − Вот гвоздь-то нам вколо-ти-ли! С веселым теперь попом живем. Музыка такая идет!.. Новый, как же. Тот-то, рыбак-то наш, помер на масленице. То, говорят − объелся, а то, будто, от расстройства. Три тыщи дал под хороший прòцент в городе, мушнику под дом. На войне мушник… Срок подошел, давай деньги! Нету, муж на войне. Продам с торгу! Не продашь, военная защита у нас! Отсрочку имеем! Да еще за твои двадцать про́центов засудим. Сразу его ударом… А этот новый, стрыженный, совсем мальчишка еще. Ему бы призываться скоро, ратник он… а он уюркнул − в попы. Только семинарию закончил, женился и − поп! Цельный день граммофон поет, а он все по террасе похаживает да Машу кличет. Маша да Маша! В саду целуются, друг за дружкой гоняются… Ма-ша! Тот-то, бывало, зачнет в церкви разносить… ку-да! А этот − Куцый. Мальчишки дразнют. И никто его не слушает. Еще и не обегались вдосталь, а службу правит. Теперь бы утешать, а ему веры нет, бабы и не глядят. Маша да Маша! Как поехала старая-то попадья… все наливку распродавала, шесть четвертей! Хорошие деньги взяла.

Рассказывает и рассказывает про округу. Да какая же жизнь кругом, упрятавшаяся в тихих полях, смешная и горькая! И какое движение всего. Только смотреть и смотреть и захватывать жадно, пока еще не рассыпалась. Жуткая и красивая пестрота, в дегте и сусали, в неслышных криках, в зажатых стонах и беззаботности. Быть!

− Крестами я теперь занимаюсь… Поглядите мою работу на кладбище! Губаниха наша померла-укрылась. Что говорить − горевая. Ей крест выстругал знаменитый, сосновый, в два аршина… в память. Соседи были. Максиму такой отде-лал… в городе не купил, нет. Барыня заказывала, из березы, под светлый лак, а по рисуночку гвоздем прожег, как чирипаховый. Ему сто́ит, человек был смирный, а сила в нем такая была… под конец только объявилась. Стал людей утешать! Да. Так хоронили… трогательно смотреть. У него своих семеро осталось, все девчонки… да братниных четыре головы. Одиннадцать голов! Как встали они на кладбище… глядят на публику… беда! Трактирщик был, который вот винный-то погреб, фабрику искусственную завел! Ему Максим сон растолковал, что будет ему капитал. Ну, правда, брата его убили на войне, а ему хороший капитал достался… тыщ десять! Увидал детей, пожалел в благодарность… четвертной вынул. Потом говорит − приют! Насыпано нам сирот, прямая обязанность! Мадам, положьте фундамент! − Барыню с усадьбы подковырнул. А тут эти девчонки таращутся. Барыня сейчас, − ах, ах… сто рублей! Землю даю! Трактирщик напротив ей, − двести! − Народ глядит, заваривай! Батюшка, стрыженый… тоже: давайте, пропитаем… из копейки рубли! А тут барынин студент сейчас − бумагу написал… лист! Собрал по местам за триста. Лесник с полустанку как узнал, что трактирщик барыню перешиб, обиделся: трактирщик за его сына дочь не отдал… хромой сын у него. На три сотни, говорит, лесу объявляю, а там еще от меня будет на покрышку, ежели трактирщик отделку примет. Гляди, как ковырнул! Принимаю отделку! Принимаешь? Так вот от меня еще палубинку тыщу штук, выше не перекинешь! − Засерчал. Говорит: стекла беру, застеклю! Ей Богу! А, стекла? Печки мои, выше трубы не накроешь! Накрою!.. Накрыл! Что ты думаешь?… Отопление принимаю! Значит, выше трубы − дым! Во как им Максим подложил! Ну, думаю… скоро, Митрий, помирать будешь… пропил ты свою душу… счет подаду-ут! После и тебе сироты будут! Пять дверей на себя записал, за работу… и еще скидка им от меня будет… С весны и двинут. Какое дело-то! Так все загорячились − не понять.

И Максим помер. Сколько смертей за один этот год в малой округе. Какое движение всего! Помер чудной Максим, хмурый, с маленькими глазами лесного человека, с маленьким лбом, заросшим до переносицы волосами, пугливо всматривавшийся в непонятное, чуявшееся его пугливой душе, тщетно старавшейся постигнуть и разгадать судьбу. Когда-то он говорил, что «все может себя оказать, только надо понять, в чем тут суть». Да, все может себя оказать и отыщется суть: вот уже приют строят. В чем же тут суть?

Рассказывает и рассказывает столяр про округу, и столько нового в неизменной жизни, столько перерыто и вывернуто за один этот год, что, пожалуй, и «заблестит»!

− Вот она, сила-то его, и объявилась, Максима-то! Бабы наши свое болтают: темная, будто, в нем сила жила, всего ему открывала. Правда, что вид у него дикой, чисто совиный… а вот через него-то у нас и сирот подберут. Вот-те и сила!

Митрий пересчитывает по пальцам поставленные кресты на кладбище, заколоченные избы, пленных, убитых и воротившихся с чистой отставкой. Он знает законченные и назревающие драмы, плачущих вдов и иных, уже забывших и завязавших новые семьи. Пошатнувшиеся и подымающиеся дела. И опять говорит, что оборот пущен шибко, а что из этого выйдет − увидит, кто доживет.

− Там… на войне-то, лес рубят! − говорит он, и его жуткое желтое лицо покойника мудро и необычно вдумчиво, словно вот-вот провидит. − А тут щепа да стружка летит. Будет, чем топить. Вот приходи, потолкуем напоследок. Покажу, какой я и себе крест загнул… Нельзя, чище моего никто не уделает. А чего? Ничего не боюсь. Я вот когда с пятого етажу летел, на Молчановке дом строили… испугался раз. У меня и секрет есть… ничего не поделаешь. А вот. Прихожу в госпиталь, партию им привез… к дохтору попросился. Вот тут вот болит и болит, ноет. Так и так, жизнь моя вся во хмелю, боле ничего… как теперь лечиться? Поглядел на меня, сморщился и говорит: «да, твои, говорит, доктора на стенках висят, по твоему лику прекрасному вижу! Однако, скинь рубаху!» Веселый барин, военный! Ну, проревзовал меня… дока! «Такой, говорит, у тебя рак во всем этом месте… даже в руке его держу… такой рак, что само лучшее тебе не резаться. Так доходишь». − А сколько, спрашиваю, можно с им доходить? − «От силы, говорит, два года. А будешь пить − больше году не выстоишь». − Такой веселый, и у меня страху нет. Будто так и нужно. Да еще подумал − кажному когда-нибудь и помереть нужно… да на войне теперь молодые смерть принимают… И совсем у меня страху нет! − «А как будут подходить боли… − а должны быть такие боли, что кричать буду, − так, говорит, я тебе на этот случай капель хороших пропишу, будешь принимать». − Военный, так прямо и говорит. Так, будто, разговариваем весело, по пустяку. И секрет дал. Значит, как и капли не станут помогать, тогда чтобы сразу полрюмки хватить и… «уснешь, как младенец»! И большой пузырек дал, беленькие. А потом и говорит: − «Ты, говорит, не тужи, Митрий… от этой болезни и цари помирают, нельзя излечить − рак!» − Нельзя − так нельзя. Только бы до конца войны дождаться, кто кого перемахнет… поглядеть, что будет.

Спокойно-грустно его лицо, грусть и в усталых глазах. Вся жизнь позади… а какая жизнь?! Вся она у него оставила черные следы свои на побитых, в синеватых шрамах и желтых мозолях, руках, в грустных глазах. И кругом грустно и тихо. Стоят крестцы нового хлеба. И они грустны. И грустны осенние рощи в позолоте. На западной стороне залегло в небе, в розовых тучках-подушках, червонное золото и умирает тихо. Видно с бугра, как у церкви псаломщик, в белой рубахе, приставил к рябине лесенку и взбирается − хочет снимать. Босая девочка стоит под рябинкой, в красной рубашке, и смотрит на него, заложив руки за спинку. Подняла голову с белой коской и смотрит. Белая церковь − золотисто-розовая от заката.

− Яблока нонче мало… − задумчиво говорит Митрий, соскребывая с желтого ногтя лак. − Рекомендовал он мне еще яблока печеного, сахарком посыпать для вкуса… вкусу у меня, будто, нет, как трава все. А то горшит и горшит. У дяди Семена как-кие дерева, а ни яблочка нет. Сын у него по ним хлопотал, люби-тель! Теперь на войне… В город ходил, приценялся… сорок копеек! какая четверка… де-ся-ток! От яблока мне легшит, верно сказал. Вот сейчас пойду, сахарком посыплю, а на ночь капельков…

Смотрю на него, − трет правый бок, а в лице грусть и мука. Он уже умирает, умирает незаметно, тихо в этих тихих полях. Покоряется смерти, как покорился жизни. Кто его таким сделал? Почему не кричит, не жалуется, не проклинает жизнь, которую пропил? И как же он может, приговоренный, спокойно тесать кресты и сбивать гробы на последнем пороге? Что это − сила какая в нем или рабья покорность? А на него и смотреть жутко. Он облизывает синеватые, измятые губы в насохших пленках, приставил руку к глазам и смотрит в поля, к золотистым лесам за ними. И говорит спокойно:

− А вот пойду-ка я завтречком в лес за грыбами, покуда сила-то не ушла… И калинки бы хорошо попарить, кислого так хочу… беда. Значит, не могу его лечить, не дошли. Говорит, наскрозь проедает, потом вот дух может быть нехороший. Но только до этого не доводить чтобы. В больницу можно, говорит… только, конечно, тесно теперь… А давно я в лесу-то не был… Да, попито-пожито.

Нет, не рабья покорность, и не скажешь − что же? Откуда же в нем такое, чего достигают лишь избранные, глубоко проникшие в сокровенную тайну − жизнь-смерть? Или уж столяр Митрий так много понял нутром, много страдал, что поднялся над жизнью, философски посвистывая? Не умеет ее ценить? Нет, умеет. Он вон даже про канареек рассказывает любовно, водит их в своей убогой избушке, − вот на полотняном заводе кинарейки! − любит брать в руки и согревать дыханьем. Он шутливо рассказывает, что́ поет ласточка, прилетая и отлетая, и с азартом может еще представить, как вороны долбят запоздавшую сову на заре. Он столько расскажет про жизнь и в таких красках, что не уписать в книгах. В садике у него всего-навсего одна бузина да рябинка, но он такое расскажет про бузину, «американскую ягоду», и как дрозды подохли от его рябины, что подивишься и уже не расскажешь так. Расскажет он − и почему кривы проселочные дороги, − сказку про трех кумов и бутылку водки, − и как любился с его канарейкой щегол-прохвост, красноголовый красавчик, и с чего это елки зимой зеленые. С полей, что ли, этих набрался ласковой грусти, смешка и тишины душевной.

− Теперь уж и канареек перевожу. Без хозяйского глазу какой уход! Третья пузо показывает, потому кинарейка строгая птица… хворой руки не любит, так плешками и пойдет, перушки скидает… − грустно говорит Митрий. − И спариваться не дозволяю. А секрету свово не скажу… никак не доверяю. Пусть вот достигнут, как его голого узнать… кто он такой, самчик аль самчиха! А я на другой день докажу! Через это сколько неприятности бывает! Как мине чижом надули, я сколько капиталу положил, теперь знаю. Да-а… А то у меня один кенарь запойный был, ей-Богу! Привык и привык. Как рюмку увидал − писк такой подымет, не дай Бог! Перышки так − ффу! А уж и пел! Голос такой… могучий… в учителя покупали на завод − полсотни! Вот какая порода! Что ж ты думаешь! Пропал голос… пропал и пропал! Три года его держал, по старой памяти. Потом щегол этот у него отбил супругу, и стали они его рва-ать… Так и задолбили. Бабы одинаковы. Я про кинареек такое знаю… крой лаком!

Солнце покраснело, покраснели и рощи, и крестцы, и березы большой дороги. Куда моложе стали, − розовые теперь идут, в розовое. И Митрий стал золотиться, яснеть, розоветь, словно совсем здоровый. А вот и не стало солнца − и все сереет и меркнет. Смотрит на меня сумрачное больное лицо человека, которому не дождаться иной поры, когда все заблестит, чтобы уже не меркнуть.

− Воюют-то там, что ли? − устало спрашивает Митрий, показывая на сизо-багровый закат в тучах. − Та-ак… Чисто кровь с дымом! Вот мы тут посидели по пустяку, а там уж… кресты тешут. Да, пустяком не обойдется.

− Заблестит?

− Заблестит, коль под лак пустят. И зябнут стал все. Да и капельков принять надо…

Согнувшись на больной бок, медленно спускается он с бугра. И видно далеко в чистом воздухе, как у мостика присаживается и потирает бок, как опять подымается и подходит к своей избе. Там, на завалинке, розовая девчонка пестует его годовалого мальчика. Митрий подходит, топает на девчонку, грозит кулаком и присаживается на завалинку. Девчонка бежит в избу − самовар ставить: вьется уже темный дымок. А Митрий сидит и сидит. Должно быть, доняли его боли.

МАКСИМОВА СИЛА


Не упомнить такой глубокой зимы. Навалило снегов, думали − не протает. На большаке накрутило под самые сучья, овраги позанесло вровень, и был слух, что где-то под Боровском провалился в овраг дьячок и замерз. С больших ли снегов, или потому, что известный в округе волчиный охотник, барин Каштанов, был теперь на войне, или еще по какой причине, − объявилось много волков. На Святках свадьба их забежала на Большие Кресты и разорвала дьяконова кобелька Франца, котораго до войны звали Шариком.

− А может и оттуда подались, с перепугу… − говорил работник Максим из усадьбы и значительно подымал совиные брови. − Так партиями и ходил. На Крещенье в сад к нам тройка его забегала, под яблони. Всю ночь спать, окаянные, не давали… выли. А потом какая история! Выхожу утречком, гляжу… навертели они мне на снегу! Да ведь как! Каждый, шут, ямку себе пролежал и… навертел, чтобы не стыдно сказать… А?! Что за суть этому? Почему беспременно в сад занадобилось, прямо супротив самых окон… Способней бы на скотный податься, все живым пахнет… ан нет. Чего такое?..

Максим за зиму подался сильно. Еще больше померкли сумрачные его глаза, пугливо высматривающие и ждущие притаившейся от него жути. Напугала его война, задавила всякими думами. Щеки опали и потемнели, бородка пошла серенькими кусточками. Еще больше, чем осенью, стал он тревожно-сосредоточен, силится проникать в суть всего, и пугливой душе его будто передается незримое. Уже оправдались иные из осенних его примет. Сорванный августовской бурей крест с колокольни сказался; хоть и не пришла неведомая беда, но и не прошло бесследно: батюшка зимой помер.

− На него и показывало, а невдомек. Ближе-то его ко кресту кому быть!

Оправдался и случай с письмом. Когда совал письмо в ящик на почте, оно перегнулось и застряло; подумал тогда − не получить брату весточки, не воротиться с войны. Как раз так и вышло, хоть и не совсем так: попал брат в плен к немцам.

− Чую − не воротиться, уморят. Вон хлебом-то каким, сказывают, кормят… из опилков пекут! Писал брат − пришли хоть черных сухариков! Посылал, а слуху от него нет и нет.

Максим стал говорить полушепотом, словно и своих слов боится. Да и как не бояться ему всего! В отведенном ему в людской уголке «набито до потолка». У него своих семеро, все девчонки-погодки, старшей десятый год, да после братца-вдовца четверо привалило.

Привезла ему их двоюродная тетка − корми. Он на них получает двенадцать рублей, на хлеб, пожалуй, и хватит, а дальше как?

− Поглядишь − сердце сохнет.

Совсюду смотрит на него страх. А от места откажут? А ну, заболеешь? А как увидит урядника, − похолодеют ноги: думает, что за ним.

И вот эта «шутка» волков засела в его маленькой голове.

− Чую, что оправдается. Одна-то ямка уж объявилась. А вот. Волки-то на Крещенье были, а девятого числа, в ночь, прискакал нарочный. Телеграмма! Чего такое? Барыни нашей брата ранили. А?! Прошло время, отпилили ему ногу, не выжил. Докладывал я ей тогда про волков, а она меня дураком назвала… а как увидала, в чем суть, что не без причины, так осерчала!.. «Через тебя, все ты накликал!» Я накликал! Да я думать-то об этом − ничего не возьму! Ну, поглядим, чего дальше окажет. А уж о-кажет.

И кажется, он вобрал в свою темную душу все рассеянные по округе страхи. А много их. Они и в глазах баб, выстаивающих часы на почте, и в затихающем грохоте пробегающих поездов, украшенных березками, и в раскатах ночного грома. Они попрыгивают в сумке скачущего урядника и в визгливых трелях гармоньи, вдруг обрывающихся с разгульной песней. И в черных галочьих стаях. Их провожает Максим пугающими глазами, долго стоит и думает о своем.

− Галки-то?.. Я галок очень хорошо знаю, как им лететь… Летошний год летали, как летали… А теперь навалило!.. Стало быть, подаются.

Часто он уходит на большак, к чайной лавке. Странники ходят по большакам, несут вести. А как не поверишь: бродит человек по всему свету, всего повидает. То проходил странник, сказывал − не пройдет трех ден − не сберешь трех вещей. То попадались старухи, шли из города Лось на Киев, карманы полны одних грошей. То попался черный мужик без шапки − шел большаком, мотался, а говорить не может. Много чудесного проходило по большаку. Такого никогда не было.

Узнали в селе Максимовы приметы, и стали ходить к нему бабы, сказывать сны. Просили растолковать, что будет. Он толковал охотно, расспрашивал, вдумывался, иногда затруднялся и наказывал приходить еще. Подолгу останавливался на одном месте и смотрел в землю.

Жена стала называть его тошным и суморошным и просила барыню − постращать.

− Мука моя с ним… ночь не спит, глаза пучит. Всем девчонкам волосики пообрезал, все ладит − волосы сбирать надо, продавать… три рубли за фунт платят! Что выдумал-то! Всех почекрыжил, теперь ко мне пристает: режь и режь ему косу, продавай, а то скоро есть нечего будет! А то уставится на печку и бормочет, шут страшный: «чурик-чурик, зачурай!» Чисто колдун какой. И девчонок обучил, так все и голосят − чурик да чурик. Жуть с им.

Барыня вызывала Максима и выговаривала, чтобы не смущал темных людей, что и так на душе неспокойно, а он ходит и выдумывает глупости. А Максим говорил свое, говорил затаенно и пугал глазами:

− Сам-то я ничего, а чую, сила в меня находит… людям-то говорить надо чего на утешение. Сила во мне говорит, а я сам как могу?.. А с чего ж мне видения-то, барыня, бывают?

− Барыня даже побелела, − рассказывал жене Максим про свой разговор, − и приказала все открыть по секрету, какие бывают видения. И даже стул принесла.

− А вот. Одно так… к Покрову было… − загадочно зашептал Максим и пугал глазами. − Пришел к нашей печке, в людскую… огромадный еж, стал шуметь. Я на его тоже зашумел… а он всю свою иглу как подымет!.. и на меня! Чисто как лес темный, так щетинами и шумит-гремит… чисто копья!.. Потом закорючился и истаял. Проснулся, а все слышу − шумит подо мной, под печкой… Стало быть, уходил он-то. Как проникнуть в суть, а? Темное − и шумит! Ну, а еще было… колокол, будто, висит у вас… в первом покое, а барин наш в одном, конечно, белье лежит на кровати… И вовсе у них белья не стало. Кости потом видал…

Барыня, как услыхала про кости, совсем расстроилась. Стала махать руками и сердиться. «Смотри, Максим… этим шутить нельзя! В нашей, говорит, жизни бывают всякие такие силы… и ежели человек начнет себя изводить, все будет думать, так и будет. Брось, говорит, глупости эти и меня не пужай. А вот я пожалюсь батюшке, он тебя вразумит»…

− А я ей объяснил, как-что… что я не про нечистую силу, а сердце сосет, вот и утешаю. А она мне опять свое: «а накликать нечего!» А сама боится.

Батюшка призвал его и стал вразумлять. Это был новый батюшка, совсем молоденький, и волосы у него еще не выросли − Куцый. Прозвали его мальчишки. Он сказал, что все это одни глупые суеверия, и сны объяснять нельзя. Даже грех.

Но Максим посмеялся только и попросил:

− А как же в самых священных книгах про сны? А вон Фаровон-то какие замечательные сны видал, а царь Иосиф ему толковал? Значит, такая сила от Господа…

Тогда и батюшка рассердился. Сказал:

− А ты Иосиф?! Так на то была воля Божия!

Но Максим поспорил и тут:

− А может, и на меня воля Божия? Хочу людей утешать.

Так ничего батюшка и не добился. А бабы приходили и приходили.

Они приходили даже от округи, верст за десять, больше по воскресеньям. Тогда Максим удалялся в скотный двор, чтобы ему не мешали, садился на сани и слушал вдумчиво. Горничная раз залезла в сарай − приказала ей барыня − и все узнала, как толкует Максим.

Спрашивала его баба:

− Пятый месяц от мужа письма нет с войны… Чего ждать?

− Сказывай как на духу мне, чего во сне видала? − спрашивал Максим строго.

− Чего видала-та… А вот в огороде у нас куры, будто… рассаду почитай всю повыдергали… а тут собака за ими припустила… А то не упомню, чего бы еще-то…

− Рассаду… повыдергали… Так! − строго говорил Максим и все глядел себе под ноги. − А потом собаки…

− Собаки-та повыгнали кур-та! Не собаки рассаду-та… а собаки-та кур!

− Ты, слушай! − сердился Максим на бабу. − Стало быть, выходит тебе… чего? Вот бы у тебе куры всю рассаду повытаскали!.. Всю повыдергали или как?..

− Нет-нет! с краюшку только, а собаки-та и пустились…

− С краюшку… Краюшком и пройдет. Пройдет! Жив-невредим!

И так и вышло. И пошли по округе вести, что утешает шибко мужик Максим от Больших Крестов, плохое не говорит, а жалеет.

И стали приносить ему яйца, лепешки и полотенца. Сначала он удивлялся, а потом попривык.

− Принимаю на сирот… − говорил он и крестился на небо. − Сам Господь силу такую посылает, на сирот.

− Купи сонник, − посмеялся ему как-то урядник, − тогда все проникнешь. Ученые люди составляли.

Максим сходил в город и купил сонник. Он долго его читал и твердил. Он узнал, что означает видеть во сне аббата, абрикосы, ангела, акулу и даже Акулину. С удивлением он открыл, что видеть вяз значит − быть во многолюдном собрании, где все будут хвалить себя; а есть зеленые огурцы − потерять по векселю. Жена подивилась, что ему носят бабы, и перестала сердиться.

− На сирот тружусь, все думаю… − говорил ей Максим. − А понимать не могу.

− А чего тебе понимать?

− Чего… − вздыхал тяжело Максим и морщился, словно от боли.

− Да не лупись ты, как очумелый! − кричала на него жена. − Ну, чего ты лупишься-то на меня?!

Стала она бояться, как он неподвижно смотрел, будто виделось ему что-то страшное.

− Марфуша… с чего во мне страх? − спрашивал он иногда плачущим голосом. − ай уж через меня мука-горе?.. И сирот жалко, и тебя жалко… Помрут… Сижу, а они мне в глаза глядят, просят… В чем суть? Ночью лягу, а они все глядят?

− А чего глядят-то? чего говорят? − пугливо пытала его жена.

− Так, глядят… молчат.

Это случилось с Максимом весной, в солнечный тихий полдень.

Тесал он во дворе тележную ось, тесал и тесал, только летели березовые щепки. Стоял в кругу белой щепы, не видя, что остался от оси колышек. И тут в первый раз услыхал непонятный голос:

«Скинься, поди, в колодец! скинься! скинься!!»

Голос говорил в правое ухо, к саду, и был настойчивый, шипящий и страшный. И даже не удивился Максим − все потом рассказал жене, − что говорит ему невидимый голос: будто так и нужно; будто и не один он в углу двора, а есть и еще, только невидно их. Поглядел на господский дом − никого не было в окнах. Поглядел к саду: сквозили из-за решетки зацветающие яблони. А голос шипел − настаивал:

«Скинься! скинься в колодец!»

Тогда он посмотрел на небо − увидала его таким горничная с балкона. Стоял, опустив топор, закинув голову, и смотрел в небо. Оно было синее-синее, без единого облачка. Крутились и кувыркались над садом псаломщиковы голуби. Выронил топор и тихо пошел в людскую. Горничная испугалась и пошла поглядеть. Максим сидел у стола, положив голову на руки, и не отозвался на окрик. И никого не было в людской: жена с ребятами убирала в саду дорожки. Прибежала жена, растолкала его за плечи. Спросила:

− Чего ты, суморошный?

А он посмотрел на нее «чужими» глазами и сказал тихо:

− Накатывает, Марфуша… боюсь.

И стал с той поры худеть и худеть и не спал ночами, острыми уголками стали его крутые плечи, и почернело лицо. Петровками поговел, причастился, и в этот день, в праздник Петра и Павла, открылся жене, что велит ему сделать голос. Сказал и заплакал. Заплакала и Марфушка. Потому плакали, что чуяли оба, что так и будет. И все потом спрашивала его Марфушка:

− А еще чего велит голос?

− Зудит и зудит: «не работай, решись! все узнаешь!» А то обернется и начнет плакать: «судьба твоя разнесчастная, скинься!»

− А ты говори молитву…

− Говорил уж… зудит…

− А сходи в больницу…

− Нет… не могут тут дохтора… Сила в меня находит.

Барыня стала искать другого работника, и они оба стали покорно ждать, что будет.

Под Ильин день барыня приказала заколоть индюка. Был тихий солнечно-золотистый вечер. В Больших Крестах звонили ко всенощной. А когда перестали звонить, было хорошо слушать, как звенели у колокольни стрижи. Пахло сладко лесовым сеном, сушившимся на усадьбе. Возились на нем под косым солнцем Максимовы ребятишки, пели про «чурика». Максим сидел на корточках перед большим серым камнем, на котором много лет точили ножи. Сидел и натачивал. Пришла Марфуша, согнала ребятишек и пособрала сено. Потом доила коров. Пришла, а Максим все натачивал. Плюнула и сказала с сердцем:

− Чего ж ты, тошный? Индюка колоть надо, а он все точит!

Максим плюнул на нож, ощерился и забормотал, натачивая:

− Нагрею-наточу… побрею-заплачу!

Барыня варила в саду варенье. Ей надоело слушать, как лязгает нож о камень, и она послала горничную сказать, чтобы перестали точить.

Максим поглядел на горничную, поплевал и продолжал свое дело.

− Нагрею-наточу… побрею-заплачу…

Горничная крикнула на него, он испугался и ушел в людскую. Отдал Марфуше нож и сказал:

− Боюсь…

Весь вечер смирно сидел на лавке и отдирал заусеницы. Наташка, старшенькая, которую он любил больше всех, подошла к нему и привалилась головой на колени. Он стал гладить ее стриженую лесенками белобрысую головенку и все пошевеливал совиными бровями, будто вот-вот заплачет. Наташка спросила:

− А голос что говорит? А где голос? а какой голос? зеленый? А чего пальчики грызешь?

Максим сидел понуро, глядел на ребятишек. Сидели они на лавке, голова к голове, много-много, и глядели на красную деревянную чашку, куда крошила мать хлеба. А когда стали ужинать, он полез прятаться под лавку. Марфуша вытащила его, стала, было, совать ему ложку в руки, но он замотал головой и полез на печку. Всю ночь, причитая тихо, призывала она Максима сойти и лечь спать. А он сидел и сидел, спустив ноги и прикрывшись руками. Всю ночь мигала зарница, и вспыхивало в людской. Только под утро забылась Марфуша, а когда встала доить корову, увидала Максима у лавки, где спали девочки. Он лежал ничком, уже похолодевший, с ножом под горлом.

И пошел по округе слух, что пришла ночью к Максиму темная его сила, которая ему все открывала, и открыла ему напоследок такое, что перерезал горло.

МИРОН И ДАША


Уже три раза гуляли рекруты без обычного гомона и разгульного гула бубен. Бродили они по Большим Крестам, убивая ненужное теперь время, кричали песни, и невнятно подыгрывала им гармония. Пели о том, как мать в последнюю ночь сидит у изголовья, роняет над сыном слезы и называет его ласковыми словами. И про Карпаты пели, про неведомые Карпаты, каменные горы, за которыми неизвестно что. И про Варшаву, тоже неведомую, что кровью связала теперь себя с Большими Крестами.

Так гуляли раз от разу все более юные рекруты. И ушли. И уже иных нет на свете. А на смену приходят отвоевавшиеся, незаметно вплетаются в распадающиеся звенья жизни. Тихи они, и в них тихо.

К покосу воротился плотник Мирон: отпустили его на поправку, на год. Побывал в боях, два раза ходил на штыки, заколол одного германца, − даже в лицо упомнил, − а было ли от него что еще − не знает: стрелял, как и все. Не тронуло его ни штыком, ни пулей, а всем приметно, что гложет его снутри: и голос переменился, ослаб, и ходит не так, как раньше. А лицо, как-будто, здоровое, с загарцем, и не застудился, хоть и полежал в окопах.

− Так было мокро… соломы наваливали, чтобы не подмокало. Ротный оберегал: главное дело − не подмокайся, а то все почки застудишь. Другие застужались, и сейчас ноги пухнут… и никуда. В землянке раз спал… соломы подо мной было густо. Утром гляжу − будто я на перине, везде мне мягко, а стены движут… А это натекло к нам с горы, дождь был, − так с соломой и подняло! Смерили потом − аришин! Смеху бы-ло…

Ничем не попортило, только «толкнуло» его снарядом: совсем рядом ударило. А что было дальше − не помнил. Рассказывали потом товарищи, что взмыло его и шмякнуло оземь. С час лежал без понятия, все лицо и руки посекло песком до крови, насилу отмыли; с неделю не говорил от страха; и все тошнило; два месяца в госпитале лежал, а там − отпустили на поправку.

− Крылушки и посекло. Топориком еще хорошо могу, ну только задвохаюсь скоро. И подымать чего если… трудно. Еще вот в шее иной ломить начинает шибко, а то в ноги, в самые кончики сверлит-стреляет. А так, поделать чего… могу.

На бумажке записал ему фельдшер в госпитале его болезнь. По-русски написал − «травматический нивроз в достаточной степени», а под чертой поставил нотабенэ и написал по-латыни: «Tabes dorsalus», потом −? и в скобках: «мнение трех врачей в противоположность двух, к которым и присоединяюсь! Старший фельдшер ... сводного госпиталя Кораблев».

Про свою болезнь Мирон говорит мало, но бумажку носит при себе − на случай кому показать. Показывал учительнице − ничего не могла объяснить. Молодой батюшка сказал, что первое слово − травма − по-гречески значит «рана», а второе − вообще, нервная болезнь: ничего серьезного нет.

− Какая же у меня рана?! Нет ничего.

Как-будто, совестно: никакой раны нет, а выписали на поправку. Да и в чайной стали поговаривать: докторов задарил, вот и пустили, а наших, вон, и с прострелами не пускают. Собрался Мирон сходить в земскую больницу, да работа.

Говорит еще не совсем твердо, чуть заикается, и это, видимо, его удивляет − что такое? И про немца говорит часто, которого пришлось заколоть.

− Так заверещал нехорошо… чисто на кошку наступил. Сейчас его голос слышу. У него штычок-то саблей да и подлиней, а я слету, да в самое это место, в мягкое-то… Присягу принимал… а подумать теперь − до сердца достает. А то он бы меня, все равно.

Немца он видит, как живого. Некрасивый был немец, крупнозубый, глаза навыкате, губы растрепаны, вихрастый, без фуражки. Росту был необыкновенного, а может, так показалось: снизу его колол.

− Только был хрипнул − «рус-рус!» − готов.

Рассказывает Мирон без хвастовства и злобы, и как-то не вяжется, что этот мягкий, застенчивый, голубоглазый мужик кого-то мог заколоть. Это самый тихий мужик в селе. Должно быть, потому и называют его − Мироша. Он очень красив, моложав для тридцати лет, и тихая ласка смотрит из его задумчивых глаз. Они у него голубиного цвета, как часто бывает у светло-русых молодых мужиков. Он среднего роста, складный, с мягкой, как пушок, русой бородкой, с пухлыми, добрыми губами. Да и весь он мягкий и ласковый.

Такие, как он, застенчивы, не любят ругаться, не задираются, когда выпьют, а ласково таращат телячьи глаза и мямлят, а когда приходят домой, скрытно пробираются в уголок − проспаться. У него изба, как игрушка, новенькая, в чудесной, затейливой резьбе: года четыре, как выстроил, когда пришел из солдат. По бокам скворешники, тоже точеные, а на широкой резьбе ворот, на тычке, жестяной петушок-вертушка. Самая нарядная стройка в селе, с занавесочками из тюля, с фуксиями и геранями, с резными коньками на облицовке. Обделывал он ее любовно. И жизнь его началась любовно.

У него жена Даша, первая красавица в округе, под стать ему, − светло-русая, с тонкими чертами лица, синеглазая, ласковая славянка. Когда она стоит в церкви, в белом платочке, ясная, тихая и какая-то особенно чистая, и смотрит к иконостасу, − с нее можно писать русскую Деву Марию. Всем известно, что в нее был безнадежно влюблен трактирщик с полустанка, тот самый, который лихо кричал − по-бьем! − когда катил в город ставиться на войну. С нее хотел рисовать «картинку» студент из усадьбы, давал деньги, но она отказалась: муж на войне, грешно. Приехал с войны Мирон, а она опять отказалась: некогда, муж приехал.

Приятно смотреть, как они оба, Мирон и Даша, идут к обедне. На ней голубенькое платье и белый платочек. Она несет годовалую Танюшу, которую называет − «ясная ты моя», а Мирон, прибранный и тоже весь ясный, ведет за руку трехлетнего Ваню, в башмачках на пуговках, с голыми ножками, как водит своих внучат барыня из усадьбы, − в плисовой курточке с кружевцами и в красной жокейской кепке.

Это совсем новая для Крестов семейка: так они чисты, ласковы, и так у них чисто в доме. На светлых стенах, которые Даша каждую субботу выскрябывает с мылом, развешены в рамочках «сухаревские» картинки, − Мирон любит моря и горы, − красуется на полочке будильник, который может играть «По улице мостовой», а в ажурной рамочке, Мироновой работы, за стеклышком, − кабинетная фотография супругов, первого года свадьбы. В шкапчике, за стеклом, голубые чашки с цветочками, много веселого цветного стекла и никелированный самовар дынькой, из которого они пьют по праздникам. Они любовно устраивают хозяйство.

История их любви трогательна.

− Добывал ее себе, как Жар-Птицу! − говорит их сосед, Семен Орешкин.

Правда, Даша досталась Мирону недешево. Придя из солдат, годов пять тому, работал Мирон в Остаповке, верст за пятьдесят от Крестов. Там-то и высмотрел свою Дашу, в семье старовера.

Высмотрел − и потерял сон. Валялся у старовера в ногах, дал зарок креститься двумя перстами, купил на ворота новый медный восьмиконечный крест, даром перебрал будущему тестю избу и двор − старик не сдавался. Тогда купил Мирон и привел старику во двор облюбованную стариком лошадь, отдал три четвертных, − старик обещал подумать. Подарил старику валенки, шапку и теплые рукавицы, а староверскому начетчику новый кафтан на зайце, и такими трудами заработал себе пригожую Дашу. Но и старик в долгу не остался: пригнал к зятю стельную корову и тройку овец, а на свадьбе подарил дочери выигрышный билет в хрустальной шкатулочке.

− За купца отьдать думал… стоит она купца.

− Будем и мы людями! − сказал Мирон.

С поста по Михайлов день работал Мирон в Москве, даже не приезжал на покос, все спешил сколотить тысячу и заторговать лесом на полустанке. Даша ткала на станке фитильные ленты на фабрику, помогала сколачивать. Сколотили семьсот рублей, и уже последнее лето ходил Мирон на заработки, когда началась война.

За год войны Мирон переслал своей Даше целую пачку нежнейших писем, которые она бережно складывала в хрустальную шкатулочку, к выигрышному билету, а с собой принес варшавскую шелковую косынку и германскую каску. Теперь она лежит у него на шкапчике − знак победы. Теперь они опять вместе, вместе ходят к обедне и снова живут надеждами. Дядя Степан называет их «голубями» и завидует, что у них так хорошо вышло, а его Михайла, сапер, еще воюет, наводит мосты под немцев.

Их жизнь будто налаживается. В Москву Мирону идти нельзя: и с женой расставаться больно, и нет прежней силы, и в отпускном билете прописано, что отпущен на родину, на поправку. Но у него и в округе много работы. Постукивает теперь топориком на воле. Поставил батюшке новый палисадник, починил барыне лодки, поделал койки для земского лазарета. Шлют за ним отовсюду − только обирай деньги.

И он рад шагать по округе. Доколачивать последние сотни; подымается с солнцем и приходит домой в темноте. Они радостно ужинают при свете настольной лампочки-ночника, в голубом шарике − последний подарок Даше. Мирон держит в коленях Ваню и кормит с ложки, заглядывая ему в глаза и поглаживая светлые кудерьки. После ужина он еще ковыряет долотом липовое полено, мастерит Ване «крейсер». Потом оба еще сидят на резном крылечке, ласковые друг к другу, и шепчутся о хорошем, что будет, когда заторгуют лесом. Гадают, кончится ли война к году. И кажется им, что кончится. Он уже рассказал дяде Семену, что Ванюшку, как подрастет, будет учить по торговой части, а то и на офицера, а Танюшку обучать разным занятиям и «как, например, делать сыр».

− Сыр, говорит, обучится делать… выгодное занятие! − рассказывал про Мирона Семен Орешкин. − выдумает, чудило! А это уж он там как-нибудь углядел, у немцев. Уж кто-нибудь его распостранил по этому делу.

На Успеньев день в Крестах было освящение земского лазарета.

Приехали с округи и из управы. Был на торжестве и Мирон с Дашей, надел боевую фуражку и повесил георгиевскую медальку. После молебна комиссия осмотрела койки и одобрила чистоту работы − делал Мирон на совесть. Улучив минутку, Даша подошла к доктору, который будет навещать лазарет, и попросила совета, не надо ли Мирону полечиться, а то очень стали уставать ноги и ломить шею. Она была пригожа в голубом платочке, который она научилась от горничной из усадьбы повязывать на манер чепчика, а когда говорила с господами − краснела. Доктор залюбовался ею − потом рассказывал про нее и называл «красавкой» − взял ласково ее руку, похлопал по ладони и сказал, что после закуски сам зайдет к ним и посмотрит.

Они пили чай из своего самовара-дыньки под молодой березкой, на травке у крылечка. Сидели празднично четверо, светловолосые, голубоглазые, ясные, − славянская семейка. Радостно глядела на них праздничная изба-игрушка, смеялись солнцу окошки красными сережками фуксий. И опять доктор залюбовался. Он подсел к столику, попробовал сотового меду, пощекотал Танюшу за ушками, подивился ее кудряшкам − откуда, такая славная детишка! − и стал спрашивать Мирона, что с ним такое.

− Виноват, ваше благородие… слаб только, а так ничего. Она все…

Стоял по-солдатски, руки к ногам, и застенчиво улыбался. А потом обошелся, рассказал, как все было и как лечился, и как помиловала его судьба. И показал доктору бумажку.

− Хорошо, − сказал доктор, проглядывая бумажку, и улыбнулся.

Улыбнулась и Даша, и Мирон, обрадованные, что улыбнулся доктор.

А Даша уже приготовила для доктора полтинник и отобранные яйца в лукошке. Упрашивала покушать медку и все краснела.

− Чайку бы откушали… уж извините, что беспокоим…

А Мирон молодцевато стоял, руки по швам, и отчеканивал по-солдатски:

− Только бы чуток укрепиться… а то совсем хорошо, ваше благородие!

Слушал их разговор дядя Семен со своего крылечка, и было ему досадно, что не послали вот на поправку его Михайлу, а Мирона послали.

Доктор отдал бумажку, потеребил за подбородок Ванюшку, тут же, на воле, простукал Мирона через рубаху, долго глядел в глаза и велел Мирону сесть на табуретку, взять руки за спину и положить нога на ногу. Потом ребром ладони много раз подсекал под коленку. И опять сказал: «хорошо». Потом все нажимал по хребту большим пальцем, а Мирон крякал. Опять сказал − «хорошо», похлопал Мирона по плечу и послал его принести воды: помыть руки. И когда Мирон, радуясь, что все хорошо, бодро пошел в избу, доктор дал в рот Танюше медку и сказал Даше:

− Да, дело его неважно.

Увидал, как подобрались вдруг побелевшие Дашины губы, и потемнели глаза, поправился:

− На войну не пойдет.

Помыл руки из ковшика, наказал Мирону ходить в лазарет на прием, и пошел, не взяв ни яиц, ни денег. Даша проводила его до церкви, к тарантасу. Шла за ним и упрашивала принять хоть яички. А когда он сел в тарантас, спросила, что же такое у Мирона.

− Болезнь серьезная, − сказал доктор. Невольно любуясь Дашей. − На года… Называется − сухотка мозга. А мужу не говори.

− А пройдет?.. − пугливо спросила Даша.

− Там посмотрим… − прямо не сказал доктор и приказал ехать.

− А работать сможет?..

Но уже катил тарантас, и не слыхал доктор. Даша постояла у церкви, будто искала что-то на травке. И пошла, забыв у ограды поставленное в крапиву лукошко. Когда подошла к избе, Мирон стоял с дядей Семеном, разговаривал про войну.

− Ну, чего говорил-то? − спросил он Дашу.

Даша затаила свою тревогу и сказала пригоже:

− А сказал, что работать будешь… пройдет.

− Вот то-то и есть! − обрадовался Мирон. − Садись, дядя Семен, чай пить будем.

Даша стала перетирать посуду. Взглянула на ясный самоварчик, на свои цветочки в окошках, нагнулась к Танюше, которая сидела в стульчике Мироновой работы, и не могла удержаться − захлипала.

− Чего же ты реветь-то вздумала? − тревожно сказал Мирон: − Вот, дуреха, на войну что ль возьмут боишься?

− Нет… так… напугалась… − не показывая лица сказала в Танюшку Даша.

− Войну бы тебе показать… там бы вот напугалась!

Вечером, как всегда, Мирон снял с полочки будильник, посадил на колени Ваню и завел машинку. Будильник заиграл «По улице мостовой», а они оба слушали и улыбались. Слушала и Даша, убаюкивая Танюшу. Слушал и дядя Семен с улицы, облокотившись на подоконник, глядел в комнату на голубой ночничок и завидовал, как у Мирона чисто и приглядно, как ему повезло на войне − отпущен на целый год и может работать, а его Михайла все еще под Двинском где-то.

ЛИХОЙ КРОВЕЛЬЩИК


Воротился и лихой кровельщик.

Ближе к полевому концу Крестов стоит невеселая изба бабки Настасьи, с год тому проводившей на войну своего сына-пьяницу. Перекосилась, захромала. Давно бы завалилась, если бы не поддержала ее предусмотрительно кем-то посаженная ветла. Эта ветла и этот бедный из дворов, пропивавшиеся поколениями, хорошо известны Крестам. Так и говорят про него: «ветла да метла − все и Грачевы». И еще говорят: «Грачовы − кровельщики: и покроют и раскроют». Такой крыши ни у кого нет: мох зеленый − хоть по грибы ходи. И отец, и сын раскрывали, а уцелела-таки изба: цепко держалась за нее бабка Настасья, которую муж разве только печкой не бил.

Теперь все дома, с хозяином. Теперь никуда не уйдет хозяин: одна нога. Был он в немецкой земле, повидал «город Кильзит» и Мазурские озера. Бил германца под Инстербургом, переходил по горло три немецких реки, досыта поел немецкой свинины − на года запасено! − оставил в безымянном глухом лесу, занесенном снегами, левую ногу, оторванную снарядом, и вернулся-таки под свою крышу. Безо всего вернулся, не забрал даже медали. На память принес: медный молочник, сильно помятый, поднятый на ходу в грязи, в немецком поселке. − Туда шли по богатству, начальство не велело прикасаться. Оттудова шли с изменой..: не охота смотреть. Дела были!

Бабка Настасья, которая носит молоко по дачам, носит с собой этот молочник и всем рассказывает про свою радость. И плачет.

− На Казанскую-Матушку воротился… Сидим у двора с Марьей, ужинать время, а письмо от него было на Петров день, из Мининска написал. Ждите, говорит, меня к холодам… в скорости не ослобожусь… штоп у меня на ноге лопнул, трубочкю ставют… А тут и вот он! Лавошник с полустанку привез. «Вот, говорит, бабка… товару тебе заморского привез об одном сапоге, пенсия ему вышла сто двадцать рублей». Так мы и обмерли. А Васенька-то на костылях пряг с телеги! Уж так мы повеселели, а он сюрьозный…

Только об одном и говорит бабка. А еще совсем недавно, прошлой весной, другое говорила:

− Развязал бы он нас, пьяница… черная его доля!

А теперь и к невесткиной родне сбегала, в Лобачево, за десять верст, чтоб и лобачевцы знали. И все позвякивает о медный пятак диковинный вражий молочник в ее кармане. Рубль за молочник давал урядник − для станового метил − не отдала. Батюшка давал два рубля, в усадьбе покупали за трешницу. Поколебалась бабка и не отдала.

− В гостинчик принес.

И все знают, что это первый ее гостинчик от сына за всю ее жизнь.

И молчаливой жене своей Марье, столько лет битой, принес Василий гостинчик. Принес ей пару мытых бумажных платков, в которых ему подарили на Пасху в городском лазарете пачку махорки, три золотника чаю и пряников.

Теперь уж он никуда не уйдет от них, не будет лазить по крышам, ставить кресты на церквах и громоотводы на фабричных трубах. Будет бродить у двора.

В погожие дни сидит он на чурочке, под окном избы, положив под руками новенькие, желтые костыли, выданные ему из госпиталя, и глядит на тихую улицу. Сидит часами, покуривает из фарфоровой трубочки, в синих разводах, с головой бородатого старичка в колпачке. Эту трубочку подарил ему пленный немец.

− Поменялись на разговоре. Дал ему жестяную спишешницу, с тройкой… дуга понравилась. Немец ничего, деликатный…

При выписке получил он вольное платье: новую хорошую тройку, хромовые сапоги с калошами − один сапог и одну калошу − и картуз в рубль сорок. Но боевую фуражку захватил на память: прорвана она пулей над правым ухом в тулье.

Он сухощав, скуласт; на воспаленном, сильно рябом лице ни волоска: выела оспа; острые маленькие глаза беспокойно выглядывают над скулами − что-то отыскивают. Такие глаза бывают у пойманной птицы. Да, теперь он прочно пришит к земле костылем. Ни лихости, ни былого задора. Не завьется теперь под крест и не пойдет за бутылку водки по высоченному краю сквозного железнодорожного моста. Не ударит картузом по руке инженера-бельгийца, все за ту же водку, что с одной веревкой, дощонкой да парой палок доберется до маковки заводской трубы.

Сидит на чурочке и смотрит перед собой на конец костыля: чего же теперь? Вид у него, как у человека, которого выхватили нежданно из горячей работы. То крутил его вихрь и грохот, а теперь страшная тишина, тихие поля, умирающая избушка, которую он будто только теперь увидел. Да, теперь не накроешь.

Рад ли он, что вернулся? По его лицу не узнать. Сидит, будто все еще не может опомниться, и думает, думает. Ну, а что же самого замечательного было с ним на войне?

− Самого замечательного?.. Особо замечательного ничего не было.

− Ну, а как… жарко было, в смысле боя? − спрашивал его студент из усадьбы.

− Ничего. Погода была деликатная. А когда и дожди… Сады у них замечательные, яблоки всякие, больше кулака есть. Яблоки все ели. Свиней тоже много держут. Соленую ихнюю свинину ели… не переесть. А то раз сливошного масла три бочки нашли, получили в окопы более четверки на душу. Которые непривышны к нему − ноги мазали.

О боях мало говорит. Рассказывает больше про места, про разные мелочи, которые его поразили.

− Привезли раз немца, стали по-польски говорить. Немец говорит: «вы хитрые, первые войну начали». А мы ему − «врешь, вы начали!» − «Нет, вы! Вы, говорит, загодя все дороги изгадили, никуда не годятся, ямы одни да грязь… все дороги устранили!» − «Да у нас, говорим, всегда такие дороги, а то и хуже». Прищурил глаз и посмеивается: «Ах, какие вы хитрые! Разве это дороги? И дома, говорит, все поломали, оставили одни сараи». − «Какие сараи?» − «А вот такие, говорит, соломой покрыты». Уж смеялись! Хитрые и хитрые! Втолкуй ему. Тут я ему и сказал: «Мы, говорю, под Богом ходим, небом укрываемся, чортом подпираемся!» Не понял! − «С дорогами-то, говорю, и слепой без горя, а ты вот без дорог сумей!» Так ничего и не понял. − «Нет, вы хитрые!»

Еще про «Саску-дерзыс» рассказывал охотно.

− А это у нас в роте был прапорщик. Соберутся к ротному господа офицеры из других рот, и батька придет. Как свободное время − в карты хлещутся. Весело, всякие анекдоты, смех… А прапорщик был за полуротного, Александр Евгеньич, картавый. Бывало кричит: «на стыки!» Но был отчаянный. Придешь к ротному в землянку, фельдфебель пошлет, а они под него задаются и говорят: «Саска, дерзыс!» А он карту бьет и наваривает: «дерзус!» И вот так было. Прибег я раз к ним − «ваше высокородие, казак от штаба!» Приказано второму батальону выбить немцев с бугра. Бросили карты, побежали. Правда, стоять надоело, целую неделю в окопах сидели. Как стемнело, вылезли из окопов, стали перебегать цепями… Ночь, темно, дождь прошел. А уж те учуяли: сушат нас пулями − засушили! Ротный, слышу, кричит с правого флангу, будто смеется: «Саска дерзысь… натинается!» А прапорщик в середке шел, возле меня. Весело так ему гакнул: «Дерзусь!» И готов, в лоб прямо. Больше и слова не сказал.

Это было замечательно и еще, как немца воровали.

− Кузнец был у нас в полковом обозе. Вскрыл посылки − поймали. Отдали под суд, а покуда из обоза в строй. А тут и приходит приказ из штаба дивизии − языка достать, что бы ни стало. Думали-думали − ничего не придумали. И батальонные думали, и ротные… Как его добудешь! А надо немедленно. А они колючие, черти… живыми не даются. Вот тут самый тот кузнец-вор и говорит ротному: «дозвольте, могу расстараться, только за меня отхлопочите на суде». − «Как можешь, объясни». − «А уж это, говорит, дозвольте мне распределить план». − «Ну, распределяй, говорит, а не достанешь − на глаза не попадайся». А кузнец говорит: «мне суд не сладок, а тогда мне водки хотелось, искал попользоваться, Бог не привел. Будьте покойны: либо голову сложу, либо немца приволоку». Попросил выбрать двоих, которые отчаянные. Спросили, кто желает. Доверился солдатик один, Пиньчук, нашего взводу… ну, и я прикинул: может, крест заработаю, а то все равно скушно, решайся моя судьба. Ротный нас перекрестил, совет дал: «ну, подлецы-друзья, заочно вас целую и благословляю. Заработайте себе кресты, а мне славу!» Кузнец взял палку аршина три с половиной, затесал, а на верхушку гвоздь вколотил. И еще газету себе выпросил. Глядят − что будет? − «Вот, говорит, этим енструментом и выловлю». Подошла ночь, велит нам за ним ползти. Поползли к ихнему окопу шагов с шестьсот до них было. Приползли на середку, кузнец сейчас палку в землю воткнул покрепче, а на гвоздь газету повесил. Велел назад ползти. Утром глядим − газета висит. На другое утро, глядь − нет газеты! Стой, был! Ночью опять ползем, лопатки велел захватить. Опять газету повесил, глядь − сыгарка на ниточке висит! В обмен на газету. Тут кузнец и говорит: «жалко тебя, товарищ, а изловлю, вместе лучше покурим». Велел отползти чуть вперед и в сторонку, шагов на десять, канавку рыть, а землю подальше раскидывать. А на пашне было. Выкопали канавку, аршин десять, чуть чтобы лечь вровень, как по шнурку. Легли. − «Ну, говорит, спи-высыпайся, а я стеречь стану». Ночь проспали. Глядим − висит газета. Лежим, день белый. Как зачали они палить! И наши, и те! Зыкают пули − вот-вот врежет. Иная совсем сбоку запашет, земля летит. А наши, говорили потом, беспокоились − куда мы подевались? В бинокль не могли усмотреть − поле и поле, знаку нашего нет. Ротный так и порешил: сдались, сукины сыны, либо немцы забрали. А кузнец ругается − «только бы они мне, такие, шеста не сбили». Сухарика погрызли, пить смерть хочется, а не уползешь. Пролежали до ночи. − «Может, еще заявится», − стал нас кузнец уговаривать, − «крестов нам приволокет, а мне суда не будет». Нашла ночь, а немца и знаку нет. Уж и сушил их кузнец! − «Ладно − говорит, на газету не изловлю, − на огонь выйдешь; на голос выманю. У меня еще планы будут». Мозговой был! Уж светать стало, опять день лежат. А пить − прямо погибаем. А кузнец их содит! Кофю у них варить стали, по ветерку слышно. Вдруг, слышим, − шагает… А тума-ан… близко не видать. Видим − идет так слободно человек, без ружья, здо-ровый. Два шага – и станет. И к шесту… Кузнец знак нам − ползи, не шуми. Винтовки оставили − как бы сгоряча не запороть… надвигаемся, как змеи. А он к шесту подошел, газету снял, чего-то вешает… Как кузнец его − цоп за ноги! плати деньги! шинелью-то и накрыл, навалился. Да мы еще. Он вывернул голову да меня за палец зубами, вот рубчик остался. Кузнец нож ему показывает − позевай! Матушки − унтер-офицер! на петлицах пуговицы с черным орлом! Орел, рваные крылья. Не дается. Вывернулся да кузнеца в ухо. Кузнец − брык, а мы уж успокоили, сдавили под загривок, не скрипи. Ну, потом успокоился. Выбрали винтовки и поволокли его по-хорошему к себе. Ротный всех нас перецеловал, немцу папироску в зубы, куриную ногу, шиколаду. Сперва посурьезничал, а то и улыбаться стал. − «Пишите, говорит, моему ротному записку, что принял все меры, а то мне казнь будет». Ну, ротный вызвал умеющего, написали записку: «поймал, говорит, вашего судака наш кузнец обозный, сдался геройски». С ракетой к ним перекинули в кошельке. Сейчас его в штаб дивизии − «На всех, говорит, рапорт напишу, приставлю». Только ничего не вышло. Как зачали они по нас шпарить с обеда, осерчали, а к ночи в атаку. Семнадцатого ноября, ночью… Ротного убили, кузнец без вести пропал. Все офицеры наши выбыли. Рапорт-то и не успели написать. А то бы с крестами были.

Бабка Настасья слушает и моргает, и понятно ей одно только − это ее Василий и теперь не уйдет.

− Ну… по деревам лазил для наблюдательного пункта…

− А как немцы?

− Ничего, хорошо умеют… − говорит он, кривя губы, и глядит на остаток ноги с завернутой кверху, подколотой штаниной.

Он еще не совсем отошел, еще не весь здесь. Смотрит-осматривается, как человек, только что переплывший реку. И каким же маленьким и скучным, должно быть, кажется ему теперь здешнее после просторов, где топчут и жгут, где жизнь потеряла цену, а смерть… К ней привыкают скоро и не обращают внимания.

− День думаешь, другой… а там и думать не думаешь.

В огне и грохоте показалась ему новая жизнь. Повидал немецкую землю. Да, живут. Удивила она его ровными, как оструганная доска, дорогами, чанами с мясом, окороками на чердаках, машинами, чистенькими хуторами, садами, яблоками, погребами, полными масла и пива, закромами пшеницы и ячменя, возделанными полями. Жизнь какая! Собственными глазами видел и прикоснулся. И какой же жалкой должна показаться ему теперь эта приткнувшаяся к ветле изба.

− Правда, скушно. Послужил отечеству… Мы за свое, а им-то за свое куда злей нужно. Нажито у них − в сто годов не проешь…

Заглядывает под нависший над ним хохолок избушки.

− В гошпиталь из вагона два барина меня волокли, для отечества тоже старались. Папиросками угощали…

Все кривит рот и глядит на свою култышку.

− Обещали механическую ногу выдать… мерку сымали, к Рождеству наказали приезжать. Обещали на казенное место взять… Чего не обещали!..

Его Марья, всегда его боявшаяся, и теперь, как-будто, еще боится.

Глядит на него тугим, сторожким лицом, косит пугливо. Чуть покличет − бежит. И видно по его лицу, что доволен он, что тут его Марья, что подает ему костыли и помогает подняться, хотя он это и один умеет. Бабка печет ему яйца, дает молока, всячески старается скрасить скучное житье дома: а ну − уйдет? Да куда же ему уйти! И на Ильин день, и на первого Спаса она приходила к батюшке, выпрашивала у него стаканчик церковного вина, «для больного», и плакалась, рассказывая, как ласков с ней Васенька: ни крикнет, ни обругает.

− Свету дождались.

У ПЛАКУЧИХ БЕРЕЗ

Памяти павшего в бою капитана Е. Е. Пиуновского.

I


Мы идем в дальнюю дорогу, − с котомками, с палками, в помятых гимназических фуражках, с побитыми сапогами.

Пестрые чуни из суконной кромки!..

Слепой старичок сидит в придорожной канаве, в лопухах, с пестрой вязкой суконных туфель и, надев их на сморщенные коричневые руки, похлопывает по тропке.

− Эх, сами лапотки бегут, К Угоднику доведут!

А нам надо к Угоднику. Да и старичок такой ласковый, он поет что-то про хлебушек, про лучок, который ему нужен, про усталые ноги, которые будут смеяться в его лапотках. Все ново для нас. Наши юные сердца ласковы, как эти мягкие тропки, убегающие в новую даль.

Бредут одна за другой пестрые богомолки. И они тоже ласковы: они говорят нам − касатики, подолгу крестятся на каменные столбики с иконками, у деревень, и так хорошо жуют черные сухари где-нибудь под придорожной березой, зачерпнув воды из лесной ямки. И небо ласковое, утреннее, июньское; и дымки незнакомых избушек, и белый платок зазывающей отдохнуть молодой бабы, у которой ласковые глаза.

Мы идем, идем… Впереди радостная дорога. Впереди тоже, конечно, радостная жизнь наша. И в самом конце − святое, Угодник.

Где-нибудь, у леска, где землянка сильно цветет, откуда потягивает ландышем, с кукушкой в перелеске, с избушкой лесного сторожа, которая напоминает нам хижину милого американского охотника и которая тоже радостна нам, мы, ласковые друг к другу и ко всему на свете, достанем черные сухари и закусываем у болотца. Тут много стрекоз. Тут старенький старичок насыпал на тропке ворошок из мешка, лопаточку муравьиной кучи, положил рядом грудку еловых веток и добывает муравьиные яйца. Мы лежим на локтях и следим.

Хорошо работает его фабрика.

− Для соловьев, родимые… для соловьев, кормильцы!

Хорошо бы все лето жить здесь, сидеть ночью у костерка, спать в шалаше, а на зиму уходить куда-то, за двадцать верст, где у старичка живут петух и кошка. Мы обещаемся зайти как-нибудь к нему, занести старые сапоги и посмотреть петуха, который совсем седой.

Милая сказка.

За старичком целая жизнь, может быть страшная, которая привела его на дорогу за муравьиными яйцами. Но мы так юны, так радостны в это утро…

А вот и богатое поместье чье-то. Смотрит за прудом сад.

Смотрит за ним голубая дача в парусине, серебряный шар в цветнике. Там богачи живут. Нас томит жажда, а там пьют чай. Но нам ничего не надо. Столько простора здесь! И люди все такие хорошие, ласковые.

Мы давно бежим нога-в-ногу с высоким бородатым мужиком в лаптях, который очень спешит и который рассказал нам, что у него расшибся на стройке сын, и теперь у него такое горе. Идет к Угоднику помолиться, чтобы вышло ему какое способие. Мы не знаем, может ли ему выйти, а мужик спрашивает:

− А ведь должно выйти?..

− Обязательно! − говорим мы и проходим версты.

− Вот спасибо! − говорит мужик и угощает нас черной лепешкой.

Мы узнаем многое за дорогу. Мы уже знаем, что всех, с кем мы ни шли, − только не у нас, − есть горе. Мы знаем, что вон у той высокой молодой бабы, в красивые глаза которой так хорошо смотреть, и у которой на загорелой шее желтое прозрачное ожерелье, словно из спелых крыжовин, − муж уже другой год пропал и пропал. Вот везут в тележке, на толстых, визгливых колесиках, мужика, у которого руки, как у ребенка, а борода большая. Идут слепые, поют нам и всем. Перед вечером узнаем, что вот эта худая, черноглазая, похожая на девочку, баба задавила во сне ребенка и плачет уже другой месяц. Она и теперь плачет. У этой не выживают дети… У всех горе, − только у нас его нет.

Возле незнакомой деревушки, среди лесов, переобувавшийся отставной солдат, с серьгой в ухе, рассказывал нам про ротного командира, как он в опасном месте, под пулями, бросил свою фуражку вперед и крикнул: «выручай, братцы!» И солдаты выручили его фуражку.

− Вот, ей-Богу!

А впереди − святое. И кругом − святое: тихие березовые рощицы на взгорьях, юные, светлые, как наши души; и уже позолота на них вечерняя − от заката; и святы тоненькие пики лесных войск − ровного молодого ельника; и затихающие тропки, милые тропки…

В овраге, в тенях, куда упала дорога с бегущими по сторонам тропками, − часовня в березах. В горе − узкие, темные проходы.

− Святые пещерки, − крестясь, говорит солдат.

Тут и колодец под деревянным шатром, с крестиком. Мы пьем студеную воду, − ведь и она святая. Горбатый рыжий монах, в рыжеватой на горбу ряске, водит нас в узких и низких ходах в горе, во тьме и сырости, светя восковой свечкой. А хорошо бы пожить так: рыть в горе ходы, а ночью молиться!

Скорбно лицо горбатого монаха. Он сидит на лавочке под березой, у которой длинные ветви не топорщатся в стороны, а повисли. Он говорит о смерти: помер вчера его товарищ. Вот на этой лавочке тихо сидел он вчера вечером под этой березой и тихо помер. Тихо взял Господь его душу.

− Жалостливый был… По нашей дороге народу идет много. У каждого горе, каждый несет его к Угоднику. А брат Симеон каждому слово скажет, каждого утешит, на свое сердце положит… Вот и помер.

Молчат все: и солдат, и старухи, и мы, старательно вырезывая на лавочке свои буквы, и старая береза, и розовый огонек лампады над входом в пещеры. Ночь и грусть коснулись нашей души. По этой дороге, по светлым тропкам, под светлым небом в тихих радостных рощицах, несут люди горе свое…

− Вот и береза плакучая, − говорит монах. − У святого места каждая береза плачет.

И правда: плачет береза. Обвисли ветви, печальны они, словно хотят упасть.

− Это верно, − говорит солдат, − по большакам все такие березы… Каждая дорога в святое место горе людское примает…

А у нас нет никакого горя. И ничего не примут от нас ни эта святая дорога, ни эта плачущая береза. Светлая перед нами жизнь, и непонятны нам впервые слышимые слова о людском горе. А ведь оно кругом: оно и на горбу этого монаха, и на лице солдата, которое кажется теперь усталым и старым, и в скрюченных пальцах старушки, которая о чем-то плачет. Плачет где-то и поздняя, печальная кукушка.

Монах ведет нас в часовню, зажигает свечку, берет в окне книгу и спрашивает: не хочет ли кто записать на поминованье. Солдат вынимает два пятака, кладет на книгу и говорит:

− Пиши новопреставленного Петра. Больше и писать не за кого…

Один я теперь на свете.

Кто этот Петр? И почему писать не за кого, и почему солдат теперь один на свете?… Но солдат не говорит ни слова, только сурово его лицо.

Записывает монах в свою книгу, − говорит ему плачущая старуха и кладет деньги. И еще молодая баба говорит радостно:

− А ты младенчика моего запиши во здравие… Василия моего, младенчика.

И так радостно говорит, и так хорошо смотрит.

И еще молодая баба говорит своего младенчика, и еще другая, с ребенком, который выглядывает запеченным личиком из-за холстинки, у ее груди.

− Этого вот самого, Ванюшечкю моего запиши…

И принимается покачивать его и тихо похлопывать.

Смотрит на нее и на ребенка монах, и солдат, смотрим и мы. И теперь совсем хорошо, и уже нет в нашей памяти ни умершего монаха, ни горя чуемого: такая радостная и счастливая баба.

А мы что запишем? У нас все здоровы. Но записать надо, как будто без этого и весь богомольный путь наш − не путь. Монах смотрит на нас, пошевеливая пером над книгой, да и заплатить надо за пещерки.

Товарищ, подмигивая, глядит на меня, и так много задорного в его плутовском взгляде.

− Мы сами, − говорит он монаху и царапает что-то на правой странице − за упокой. − Готово дело!

И громко читает: «утопшего отрока Сидора и утонувшего Тита».

Солдат говорит:

− Вона что-о!

Старушка и бабы жалеют и спрашивают, − чьи такие, сердешные?

Мы говорим такое несообразное, что солдат недоверчиво крякает, а монах покачивает головой. Но бабы верят, а старушка говорит даже:

− Помолюсь и я, грешница, за них, касатики… Ишь, горе-то у вас какое!..

И нам так весело, − ведь у нас нет никакого горя. Не по нас плачут старые березы: для нас молодые, кудрявые, радостные. С нами они шептались всю дорогу по ветерку.

Только на горе, за оврагом, в еще светлом поле, перед темнеющей впереди деревней ночлега, мы рассказываем солдату, что пошутили, и монах теперь каждый день до будущего года будет поминать Сидора и Тита. И теперь все смеются. Остались позади печальные березы, а впереди − веселый ночлег, старенький добрый Угодник, которому мы поклонимся и которого попросим о самом хорошем и радостном; впереди молодость без конца, ясность без края, светлая неизвестность.

А впереди для нас, как и для всех, идущих дорогами, насадила жизнь плакучие березы. По дорогам стоят они, по большакам, в низинах и на взгорьях, незамечаемые, опустив уставшие шуметь ветви.

Наши березы… В тихую пору они неслышно плачут. В ветре они бессильно волнуются, бессильно хлещутся и уныло звенят. По тебе они уже отзвонили, товарищ детства. Березы твои уже усохли. Уже сыплются в ветре их сухие, как проволочки, безлистые, по-старушечьи шамкающие и шуршащие ветки-плети. Мои же еще позванивают…

Откатились года назад, − и нет уже будущего без края и неизвестности светлой. Все теперь ясно, и опытные глаза, как по четкой книге, прочтут все по тем же тропкам и дорогам, проселкам и большакам, что знают плакучие березы.

II


Это лето живу я на той самой большой дороге, по которой четверть века назад, попрыгивая, бежали мы к радостному − вперед.

Я узнаю деревни. Они-таки удачно прожили это время: состарились и подновились, и как-будто чего-то ждут, поглядывая на дорогу. Новые домики ждут, а старые немного попятились − надоело смотреть, или чуть наклонились вперед, чтобы лучше видеть, что творится на белом свете.

Узнаю и давние березовые рощи. Окраины их стали строже и уже кое-где выпустили начинающие уставать ветви-плети: тронуло их годами и дорожным ходом; наслушались и насмотрелись людской жизни. А маленькое лесное войско пик-елей куда выше подняло свое строевое оружие и потемнело. Но тропки все те же, и люди те же, и так же бредут к Угоднику. Теперь хорошо знаю, зачем бредут: и по опущенным головам, и по сбивающимся шагам, и по согнутым спинам могу прочесть, чем и как исписала открывшаяся мне жизнь.

А много их идет в это лето… Много их присаживается на излюбленных примятых местечках, в холодочке. Они все те же, как четверть века назад: и молодухи с ребятами, и старушки в клетчатых синих паневах, в лапотках, с дорожными палочками-водилочками, и многознающие странники. И хочется мне зажмурить глаза и вызвать из прошлого тихий июньский вечер, тихий, в желтых крапинках по краям, пруд с купальней у того берега, в свежую краску пущенный заборчик неизвестной усадьбы с березами, с серебряным шаром в цветнике, на горке, с террасой в полотнах, с счастливыми обитателями безмятежного уголка, на которых, бывало, смотрели мы от пустой дороги.

Зажмуришься, − и вот уже перекинулся далеко назад: рядом, слышу, похрустывает сухарем мой товарищ и устало зевает… Вот и отстающая заплатка на серых штанах, и заслуженная фуражка. Он здесь опять, на большой дороге. А по левую руку солдат стягивает сапог, чтобы перетянуть подвертки, и кряхтит над ухом. А сейчас впереди овраг и пещерки, будем пить из святого колодца, а там, на горке, деревня ночлега, а там Угодник, а там… ясность была без края…

И самая та кукушка!..

Открыл глаза: нет ничего, только дорога да кукушка.

Вижу я маленький крест часовни. Березы уже доросли до него. Вижу и самые те пещерки, и покосившийся шатер колодца. Здравствуйте, сумрачные свидетели далекого июньского дня, ясного дня детства! Вы, конечно, сейчас откроете мне чудесную, полузабытую страницу из недочитанной еще до конца книги…

Я оглядываю до лоску затертую длинную скамью у пещерки, − не найду ли царапин от наших перочинных ножей. Нет царапин; зарезано и затерто все, и ничего не поймешь в пересекающихся чертах десятилетий. Но что же еще тут есть оставшегося от нас? Вы ли это, далекие березы?!.

От часовни через дорогу движется на меня уцелевшее от тех дней живое − горбатый монах. Он седой, но это, конечно, он: еще поглядывает кой-где рыжинка. Четверть века сторожил он не останавливающийся людской поток. Перед его глазами прошли сотни тысяч, миллионы ищущих утешения. В книгах его занесены краткие знаки робких надежд и затаенного горя. А в нем, быть-может, еще таятся смутно наши юные отражения.

Мне хочется спросить: помнит ли он нас, помнит ли тихий вечер, радостную бабу с ребенком, Сидора и Тита, − ясный день нашей жизни?

Мне хочется спросить его, почему же он так мало изменился, почему говорит так скучно, почему еще свеже его лицо, когда такие обвислые стоят березы, покривился шатер над колодцем, и потускнел крест часовни? Ведь, я же так хорошо знаю, что погорчела даже трава вдоль тропок, что все здесь напитано горечью скорби и горя. А все еще ясны глаза монаха, словно не коснулся его длинный-длинный, скорбный людской поток. Нет, это − не брат Симеон, тихо уснувший от людского горя… Но я все же хочу его растрогать, хочу заглянуть глубже и в свою душу.

− Вы, ведь, здесь давно… лет тридцать? Вы еще не забыли брата Симеона?

Да, он здесь давно, чуть помнит Симеона и совсем не помнит, отчего тот помер. Он не знает уже, и отчего такими обвислыми стоят березы. Он все забыл и настойчиво предлагает мне купить свечку и посмотреть пещерки. Нет, я не хочу глядеть их. Я спрашиваю себя, − может-быть, это − все сон, что было тогда, и это я сам выдумал, что плачут березы. Может-быть, все мертво − березы не плачут, и нет текучего по дорогам горя…

А вот и часовня.

На этих чугунных плитах стояли мы в разбитых дорожных чунях. На этом окне лежала раскрытая книга. Лежит и теперь. И тот же надтреснутый бой дешевых часов на стенке…

Монах строго смотрит, словно спрашивает, чего мне тут надо. А я оглядываю стены, я силюсь сделаться маленьким, вспомнить усталость в ногах и невозвратимую легкость в сердце, плачущую старушку, бабу с ребенком, который спит за холстинкой, и заросшее сизыми волосками лицо солдата. А тихий вечер заглядывает в часовню из-под берез.

− Дайте книгу.

Да, самое то − за упокой и о здравии… Опять «безымянные» младенцы, «заспящие» младенцы, заблудшая девица Анна, утопшие и погоревшие и − просто рабы Божии; но все потонуло в новом и страшном своею численностью. Я вижу одно и одно − убиенные воины. Их занесло сюда и несет каждый день дорожным бабьим потоком. Они заполняют страницы. Монах и его товарищи скачущими и четкими почерками заносят их в эту придорожную книгу.

Да, теперь куда больше идет народу, и куда больше дают на поминовенье.

− И плачут?..

− Конечно, плачут… А вы не впишите?

Есть у меня кого бы я мог вписать. Когда-то стоял он здесь, не думая, где и какие грани положит жизнь на его пути. Если бы монах был другой, если бы он мягко и любовно смотрел, если бы не выжидал так ясно, не дам ли я ему на поминовенье! Если бы он опять по-тогдашнему рассказал о людском горе, которое бредет по дорогам… Тогда бы я многим с ним поделился. Но он такой черствый, такой чужой.

Я перелистываю страницы придорожной книги:

− А прежние где?

− Нарушены, − говорит монах.

Прежние книги нарушены, и я уже не увижу знакомого почерка, милых Тита и Сидора и вереницы младенцев, имечки которых с такой любовью и радостными надеждами по нескольку раз повторялись неумеющими писать матерями и так спешно-скрипуче заносились монахом в отдел «о здравии». Теперь и они нарушены. Они рушатся час за часом, неведомые никому, переходят незримо с левой страницы на правую, и уже сплошь чернеют страницы, принимающие «убиенных». И рушатся с ними жизни поколений.

Я выхожу из часовни, подымаюсь на взгорье. Вон местечко, где мы отдыхали перед деревней ночлега. Еще тогда сошлись там три-четыре развесистые березы. Стоят и теперь. Я долго сижу под ними, на примятом местечке, спрашиваю, − узнают ли они меня; помнят ли плохо одетого мальчугана, который все пытался разложить у их корней огонек и которого теперь уже нет на свете. Я молчаливо рассказываю о нем: он стал большим, с сердцем мужественным и честным… Теперь он лежит в неизвестном далеком поле, куда не найти дорог, братски-рядом с тысячами других. Березы их знают: они проходили здесь мальчуганами, матери носили их на руках к Угоднику, чтобы выпросить для них лучшей доли. Березы знают, за что они там легли. Они все знают… Они заглядывают и в мою душу, тянутся слабеющими ветвями, чтобы перерыть в ней чистое и темное…

Шепчут они. Не то молятся, не то плачут… Позванивает в них ветром.

НА БОЛЬШОЙ ДОРОГЕ

I


Дождливым июльским утром зашел в чайную на большой дороге высокий, худой мужик с узелком. В длинной, низенькой чайной было сумрачно от погоды, копоти и рябин за окошками и неуютно от пустоты; веселили глаз только белые чайники да груда баранок на прилавке.

− Ночь косил… дожж, а в город надо, − заговорил мужик, обстучав ноги и показывая мокрый узелок. − Не ждано, не гадано − сыскался!

Чайник дремал, уткнувшись головой в баранки, − другую ночь маяли его зубы. Приподнял тяжелую голову с подвязанной красным платком щекой, поглядел тускло и сердито спросил, насасывая во рту:

− Кто еще у тебя сыскался?

− Да сын… Пять месяцев ни звуку, гляжу… письмо! Шлите посылку, в плену!

− Вон что… Ну, вот баранков ему пошли… − позевал чайник и пошумел баранками.

− Ай и баранков взять? − оглядел баранки мужик, отломил половинку и пожевал. − Вешай пять фунтов, повеселю! Мать лепешек напекла, сухариков насушила… просил. Думаю еще… ши-коладу ему, а?! Учительница все наказывала − обязательно, будто, ши-ко-ладу?!

− Нонче и шиколад едят, моду взяли… − сказал чайник, опустил за прилавок голову и плюнул. − По-богатому живем.

− Пошлю!

И хляснул мокрым картузом о прилавок. Спавшая на подносике кошка вскочила и вытянулась горбом, и затрепыхалась клетка у потолка.

А тут выглянуло из тучи солнце, еще косое, пробилось в рябинах, засияли белые чайники на полке, − и сразу повеселело.

− Надо ему еду, − говорил мужик, жадно потягивая кипяток с блюдечка. − Им и самим-то, сказывают, жрать нечего. Теперь, главное дело, в роде как заштрахован… Лесовое бы докосить, а все дожи… На лошади-то бы я живо оборотил, да возка… С полден-то и потеряешь.

С чаю он разомлел, и клонило ко сну после ночной работы. Он сладко зевал, показывая шишечки скул на темном, исхудавшем лице, ерошил выгоревшую жидкую бороду, еще мокрую от дождя, и все встряхивался − гнал сон. Чайник лениво подметал пол, шугая метлой кошку, и пыль тянулась светлыми столбиками в окошки, под рябины, густо обвешанные кистями.

− Уж и третьего моего звать стали, какое дело! − говорил и говорил мужик, посасывая сахар. − Другой у меня в аньтилерии… все будто в сохранности. У тебе-то один?

− Один… − сказал чайник. − Тоже вон зовут.

Он остановился с метлой, сморщился и подавил щеку.

− Видят, доняли тебя зубы… щеку-то разнесло! Овса пареного прикладай. Ты овса-то укупил… полны анбары набил! Вот и припаривай. Баба у мене скучала… не дай Бог! Жалостная! Прямо, поминать-был стали! Во!

Все говорил, хоть и невеселый был видом. Звонко прикусывал и прихлебывал, и все скрипела под ним скамейка. Допил чайник, увязал в узелок баранки, прикинул на руке, − заберут ли всего на почте-то? − перекрестился на хрустальную лампадку и побежал к городу, за семь верст.

Погода опять насупилась, и пошел дождь. Вышел из-за переборки вихрастый, круглощекий парень, босой и распояской, потер глаза и полез под прилавок за гармоньей. Сел и заиграл польку. За окошками пошел ветер, завернул на рябинах листья, навалилась туча, и потемнело. Чайник опять приткнулся за прилавком.

Принес на ногах грязи проезжий кирпичник, под рогожкой, и спросил махорки. Поерошил баранки и отломил.

− Слыхать чего у вас про войну, ай нет?

− Ничего не слыхать! − сердито сказал чайник, − а баранки не трожь.

− Ну? Ишь ты какой красивый… А болтали в Марьине, в трактире… Аршаву просить? Ай, плетут…

Парень прекратил Польку, отвалился под картинку короля Альберта, в голубой ленте, и запел, куражась:

Пишет-пишет царь германский

Письмо русскому Царю:

Разорю твою Варшаву,

Сам в Рассею жить пойду!

Кирпичник запустил руку в кисет, приостановился на пороге и послушал.

− Хорошо… − сказал он раздумчиво и пошел к лошади.

Зашел измокший старичок, в зимней шапке, босой, с подвязанными к мешку сапогами, и попросил посушиться.

− Внучка спроведать иду, сироту… в лазарете, в Москве, лежит…

− Сушись, ничего.

− А что… здо́рово зацепили? − спросил парень.

− Здо́рово, голубок… так-то здо́рово..! Это вот место, самая-то жись где… − вздохнул старичок и принялся отжимать штанину. − Выправляется, писал… Много ль до Москвы-то от вас считают? Сто-о во-о-сим!!..

Отжался, обтер шапкой ноги и сидел тихо − слушал, как играет парень. Потом порылся в мешке и достал газетку.

− Почитай-кась, писано-то чего… В Ручкине баба подала…

Парень поглядел в газетку, повертел так и так, пошевелил губами и отдал.

− Тут про пожары… боле ничего.

− Про по-жары?! Упаси Бог.

В обед зашли здешние мужики: дождь, не дает работать. Долго пили чай, спорили, какой будут итальянцы веры. И про войну спорили, почему Америка не воюет. Старичок все слушал. Потом и сам принялся рассказывать.

− …рука, стало быть, у его закрючена, у груди… в кулачок зажата.

Так и ходит, и ходит. Пятеро брались оттягивать ему… ни-как!

− А чего было-то? − выставил из-за прилавка голову чайник.

− Чего было-то… А вот чего было. Стало быть, в одноей деревне, в наших местах… баба померла, изба осталась. Ну, заколотили ее, потому унаследников нету. Годов десять заколочена и заколочена. Вот и видют, ночное дело… огонечек в избе-то… теплит. Видать издаля, скрозь доски. Стали дознавать… А подшел − нет ничего. Вот тот самый человек и говорит… дерзкай был: «все дознаю, сбирайте мне три рубли». Собрали ему три рубли… дверь отпер, вшел. Ночевать остался. На печь залез, стерегет… Вот, в самый полночь, и слышит… три человека вошедчи, а не понял… дым-пламень! Сели за стол. Один так говорит: «жалко мне народ православный, хрестьянскай… Мечь мой за него, точу − не готов». Другой говорит − пущай Егорию молются. А третий говорит − пущай Ивану-Воину молются… А энтот опять говорит − а боле всего пущай Хистратигу Михаилу молются. А энти опять говорят: «Хистратиг Михаил, когда войне конец, укажи строк-время… Жарко нам от свечей−ланпад». А Христратиг говорит: «сперва дайте мне энтого мужика, на печи лежит − стерегет, волю Божию дознает! Не дадено никому знать, супротив времю итить! Да-а… Придет пора − посеку, кого знаю».

− Да-да-да… Значит, намекнул! − сказал мужик с порезанным пальцем и погрозил куколкой. − Не дознавай…

− Так мужик и затресся. А его манют: иди, мужик, не бось… хитрость твою знаем! Встал он перед ними ни жив, ни мертв… три рубли в кулаке зажата… Вот и говорят: «злата-серебра у тебя три рубли в кулаке зажата… люди кровь свою проливают-зачищают, а ты што? Показывай три рубли!» Мужик рознял кулак, видют… три рубли. «Дайте, говорит, ему еще, пущай носит». Тут энти ему еще два рубли приклали, рука-то и зачижалела… «Ступай, говорят, с Богом… в кулаке у тебя вся судьба… придет время − откроется. Крепше только держи!» Вот мужик и зажался, к грудям придавил… и нет их, сокрылись. Поутру вытащили… как без чуры пьяный. Так и ходит… Пытали разымать-то, ан не-эт! и пять рублей с им, а побирается…

− На каменный дом и соберет… − сказал чайник. − К уряднику бы, он бы ему разжал!

− Выходит, Хистратиг-то за нас… − сказал один из мужиков. − Энти-то его не уважают, а…

− Как так, не уважают! − отозвался чайник. − Он и у татаров знаменит!

− Он-батюшка на всю землю известен… − сказал старичок. − А боле к нашей вере прислоняется.

− А скажи − Иван-Воин! − погрозился мужик пальцем-куколкой. − Они его никак не считают! Немец у нас на заводе праздники держал хорошо. Как праздник… сейчас едет пиво закупать. Уж ему на праздник две бочки навсягды привозили.

Наконец, разошлись. Посушился и ушел старичок. Чайник опять привалился за прилавок. Парень поиграл-поиграл и ушел спать за переборку. В чайной затихло. Часики только постукивали да постегивало дождем в окошки.

II


В шестом часу, в ливень, опять зашел по дороге из города мужик. Узелка уже не было, только моталась на рукаве вязка смокших баранок. Сел к окошку, поглядел на короля Альберта, на баранки и стал жевать. Из жилой половины вышла хозяйка, худощекая, невеселая, будто заплаканная, одетая по-простому − в черном платке, как пожилая черничка. Поставила чайники и ушла к себе.

В образном углу, под окошком, сидел над газетой проезжий торговец-галантерейщик − его лошадь мокла у коновязи − и громко вычитывал, водя пальцем и передыхая. Его сиплый голос гулко отдавался в безлюдной чайной: «… и заявил… парламе́нту… что раз дело идет о спасении… цивилизации… Европы»!.. Да-а…

Мужик глядел под рябины: с красных кистей сочилось; в луже полоскались утки, пощелкивали носами. В небе несло полные дождя тучи. А за спиной точил и точил будто жалеющий голос, прерываемый вздохами: «… могут изменить положение… держав!..» Да-а…

Против торговца сидел старик в полушубке и слушал, преклонив голову.

− В городе чего слышно? − спросил проснувшийся чайник.

Мужик не отозвался. Он сидел, подпершись кулаком, и глядел в рябины. Шевелилась его борода: жевал.

Пришел получить за луговую аренду приказчик из усадьбы, − высокий, грузный, прозвищем Чугун. Сизо-багровое было у него лицо, безбородое, с низким лбом, книзу шире; и руки были сизые, налитые. Стекало ручейками с его кожаной куртки. Он вытер клеенчатым картузом ручейки, обстучал грязь, − даже зазвенело на полках, − и заговорил, как в ведро:

− Кака погодка-то! Чисто ты заяц, с красными ухами… − посмеялся он чайнику, − и морду перекосило! По душу твою пришел.

Стали пить чай.

− Выворачивай потрохи-то из шкатунки. Наелся на сене нонешний год… Сенцо-то твое, сказываают, и за Варшавой едят, чихают!

− Много сказывают! − плаксиво сказал чайник, помуслил палец и стал пересчитывать бумажки. − По нонешнему времени жалеть человека надо. Руки-то чего стоют!

Приказчик согласился: да, тесно с народом стало.

− Харчи даю, прямо… знаменитые! Чай три раза… − два с пол-тиной! − плакался чайник, пересчитывая еще раз. − Ах, как жалеть человека надо по нонешнему времени!

Третий раз пересчитал бумажки, − сто сорок рублей, − подержал и отдал.

− Надо жалеть… − согласился Чугун, заворачивая деньги в платок. − Всем друг дружку жалеть, боле ничего.

− Так жалеть… жальчей чего нельзя! Энти деньги… тыщи так не жалко, как… по нонешнему-то времени! − расстроился чайник. − Никак не сообразишься. Поди вон к нему… − показал он на мужика, − он те пожалеет… шкуру сдерет, а не то чтобы совместно!

− С меня не сдерешь… − передохнул Чугун, дуя на блюдечко и выворачивая красноватые белки.

− Он вон три часа лучше чай пропьет, три часа курит-зевает… в эдакое-то время!

Поглядели на мужика. Он все так же сидел, подпершись кулаком, с красной шерстинкой у кисти, от ломоты, и жевал баранку. Грязью были залиты его сапоги и полы выгоревшего кафтана.

− До гулянок-то все охотники, − сказал Чугун, оглядел и свои сапоги, грузно нагнулся и крепко подтянул за ушки. − Через это самое и пленных выписываем на уборку. Своими руками завоеваны!

− Твоими! − крикнул мужик и дернулся. − Хрестись-пляши!

− Встань, покрещусь! − сказал приказчик. − Чей такой, сурьозный?

− Матвеевский. Чуть не с утра сидит, все гложет. А позови-ка его косить − два с пол-тиной! Он не берет во внимание, что у тебя тут… может, ночи не спишь, думаешь… по отечеству…

Поговорили об урожае: довелось бы только убрать.

− Все сберешь! − злобно крикнул мужик приказчику. − Накладешь − вилой не достать!

И отвернулся к окошку.

− Подай и тебе Бог тоже… в рожке! − сказал тяжело Чугун и тяжело поглядел.

− Ты мне Бога-то не суй, сам ношу! − крикнул мужик не в себе, даже побелели у него губы и перекосилось осунувшееся, посеревшее вдруг лицо. − Ты мине как знаешь?! скрозь мине видишь? − ткнул он себя в грудь пальцем. − Отечеству! Я сибе знаю, чего знаю! Он вон соли укупил сто кулев… с мине драть будет! Полны сараи овсу набил! Совместна! Жалей его! Да-а… А ты жалеешь?! Оте-честву! Жалетели какие. Морды натроили себе… лопнул хочут! Может, я боле тебе отечеству жалею, не базарюсь?! Совме-стна!

− Ишь, непромытый! − сказал тяжело приказчик и тяжело поглядел. − Тебе бы, сивому, работать… а ты который вон фунт баранок-то упихал, с утра-то сидемши? А-а… не ндравится ему, что я пленных, которые враги!.. − стукнул Чугун по столу кулаком и побагровел дотемна. − Их, может… мой сын!.. за отечество сражается… своими руками забрал! а я их вот за шесть целковых?!

А тебе три красных подай?! Да-а!.. Чего захотел! Мой сын… кровь свою проливает!! Не ндравится! Погоди… я вот тебя скоро на креслы посажу…

− Шиколадом кормить желает! − кричал и чайник, у которого круглое лицо уже не разнилось от платка. − Шиколаду ему подай!?

У мужика тряслись губы, ходили руки, он кричал свое, но приказчик и чайник тоже кричали. У чайника выбилась из платка вата и лезла в его рот; он ее запихивал, отдувал и еще больше расстраивался.

− Я своего врага могу! − кричал Чугун. − У меня сын!

− Эн, чего защищает! − помогал чайник. − В плен у него попал, дак теперь и глотку дерешь?

Мужик ничего не понимал: совсем его закричали. А тут еще подошел из уголка торговец, собирался ехать.

− Стой-погоди! − закричал и он. − Не расстраивайся, дай разберу. Надо не серчать, а… у каждого свое расстройство! Которые враги? Погоди! Которые самые враги… они…

− Мои враги! − крикнул мужик, улучив время. − Вот! − ударил он в грудь. − У мине тут… как ты знаешь?! − с болью, перекосив лицо, кричал он. − Мне ко двору время… баба дожидает… сено не свезено… Ты мине знаешь?!

− Ну тебя, отвяжись! − плюнул приказчик. − Задурел.

Тут вышел из жилой половины парень. Теперь он был в куртке и картузе цвета пыли, вихры примаслены и расчесаны, и начищены сапоги: собрался гулять.

− Вот вояка-то мой… − уныло сказал чайник. − То Захарка был, а теперь − гожий.

− А чего я не гожий! − ухмыльнулся Захарка и полез за гармоньей. − Я с ероплана бонбы буду кидать!

Заиграл, было, польку и оборвал. Подумал, закинув голову и запел под гармонью:

Карпаты… каменные горы!

Увижу… вашу синяву…

Назад… уж боле не вернуся…

И увидал мать: смотрела она на него из-за переборки. Тряхнул головой и перевел выше и жалостней:

Прощай, про-щай, соколик я-снай,

Прощай, сыночек дор… рогой!

Мужик поставил локти и прикрылся кулаками. Хорошо пел Захарка, душевно, потряхивая головой и устремив глаза к матери, которая − только он один видел − стояла в темноте, в дверях переборки. Пел, наигрывая под щебет растревоженного щегла. Дождь кончился, и прочищалось небо. На той стороне, через рябины, горели красным огнем окошки: садилось солнце. Рябины были тихи теперь, стояли грузные и тоже, как-будто, слушали. И чайники на полках слушали, и задремавшая на прилавке кошка.

Заговорили про набор, про захаркины сапоги, в которых пойдет, про артиллерию. Хорошо служить в артиллерии: сам палишь − тебя не видать.

− Все едино… − сказал мужик.

− Чего − все едино? − спросил чайник.

Мужик не ответил.

− А что убивают! − с сердцем сказал приказчик, показав стиснутые зубы, и уставился на мужика тяжелым, злым взглядом. − Все ему не ндравится! Сын у меня в альтилерии, мортирного дивизиона… Пишет так, что… папаша, не беспокойтесь! А ему не ндравится! Все е-ди-но! Чорт непромытый…

− А ты чего оборачиваешь на себя, ну?! − выкрикнул мужик и стукнул кулаком об стол. И тоже уставился.

− Ты глотку-то дери, да не очень! Объелся… По водке скучаем.

− Ну… тоже и у него расстройство, − примирительно сказал чайник. − Сын у него в плен попался.

Стало смеркаться. Часики простучали восемь. Мужик стал собираться. Собрал в карман баранки, полез за сапог, поискал. Опять стал вынимать баранки. Пошарил по карманам, вытащил тряпицу и сунул за сапог. Поглядел в окошко − совсем загустились сумерки. Чайник засветил лампу.

С резким свистом и гиканьем, под гармонью, − их уже давно было слышно, − ввалилось четверо парней в заломленных картузах цвета пыли, с пионами на груди: поповы дочери надавали им на прощанье. Захарка рванул гармонью, вскинулся и пустил лихой дробью:

Анки-дранки-девирь-друг-

Тибер-фабер-тибер-фук!

Грохнуло − и потонуло все в свисте и уханье. Заходили чайники, задребезжали стекла, запрыгал огонек в лампе, и самая лампа закачалась. Прыгали красные лица, били ногами в пол.

− Жар-жар-жар-жар!.. − загремел, как в трубу, Чугун. − Валяй, наши!

Ветром несло от них, безумным разгулом. Схватил Захарка вязку баранок, кинул на шею, закрутился и разорвал. Полетели баранки под каблуки. И долго били ногами в пол, словно хотели проломить доски. И прыгали на груди отрепанные, почерневшие пионы.

Вывалились на улицу.

Приказчик потрогал у груди, где лежали деньги, и ушел. Мужик еще посидел, погрыз ногти, поглядел в окошко − темно. И пошел.

− А что ж платить-то? − окликнул чайник.

Мужик остановился.

− Чего?

− Чего чего? А за чай…

Мужик поглядел к месту, где сидел. Там стояли белые чайники, маленький и большой, и не опрокинутая чашка.

− А я и не пил… − сказал он, будто удивился, что и в самом деле не пил.

− Не пил! За заварку.

− За заварку… − раздумчиво повторил мужик и полез в карман. Вынул помятый кошелек и стал торопливо открывать, с усилием разжимая ногтями и прижав к животу, даже перекосил рот и ощерился. Насилу открыл. Стал отдавать, встретился глазами с чайником, который как-то по-особенному приглядывался к нему, и тут покривились и расползлись у него губы и задрожали. Все морщинки на его лице задрожали и обтянулись. Он потянулся через прилавок, поглядел в упор остановившимися пугающими глазами и пошептал выдыхами:

− Сына у мине… убили…

И все смотрел пугающими глазами на чайника.

− Вон что… − сказал тоже тихо чайник и тоже, будто, испугался.

− Убили… − повторил мужик, силясь собрать расползающиеся в гримасу неслушающиеся губы. − В аньтилерии был…

Не мог больше говорить, только подкинул головой, словно хотел сказать: то-то и есть!

− Что ж поделаешь! − вздохнул, подождав, чайник и стал постукивать о прилавок ребрышком пятака.

− Домой надоть… − морщась, как от боли, шепотом говорил мужик, − бабе говорить надоть, а как говорить-то… Цельный день маюсь вот, не надумаю… жуть берет…

И опять сделал головой − то-то и есть!

− А ты не сказывай.

− А как? − не понял мужик и растерянно посмотрел, кривя рот.

− Ну… сразу-то, а там… глядя как.

− Значит, не сказывать… да-да… − соображал мужик, уходя в себя.

− А там, помаленьку и…

− Товарищ его дал знать… на почте выдали, прочитали… − полез мужик за сапог и вынул тряпку. Хотел развернуть, подержал и опять сунул. − какое дело…

И опять сделал головой.

Постоял, пошевеливая баранки на прилавке. Потом достал кошелек и опять, натуживаясь и запуская ногти в щелки запора, стал открывать. Вынул семь копеек и положил на прилавок.

− Это чего? − спросил чайник.

− А за заварку…

− Ведь отдал!

Мужик забрал деньги и пошел, как сонный. Вышел на улицу, постоял, посмотрел на освещенные окошки чайной и пошел. У конца деревни попались парни. Они шли по дороге, не разбирая луж, шлепали и кричали песню. Далеко отошел мужик от деревни, а все доносило крик. В темном поле мужик остановился. Были звезды, но в поле было темно; чуть, приглядеться если, светлели доспевающие хлеба; темнели крестцы зажинок.

− Что ж теперь? − спросил он темное поле.

По большой луже, в которой отражались звезды, мужик признал, что стоит у сворота на проселок в Матвеево. Поглядел туда и пошел, не разбирая дороги, из колеи в лужу и опять в колею, толчками.

ПРАВДА ДЯДИ СЕМЕНА


Рядом с Мироновой избой-игрушкой, изба дяди Семена смотрит хмуро, значительно, как и сам хозяин. Много повидала всего, две крыши сменила, осела, спеклась, и стал ее лик говорить: пожили, повидали, знаем. Рожали и умирали в ней; выбирали в пожар; плакали по сведенной за недоимку корове; проклинали судьбу и очень уж мало радовались. Только последние годы стали немного радоваться, когда воротился дядя Семен из Москвы, с лакового завода, завел яблочный садик, перестал пить, «распространился» хозяйством, пережил трудные годы, когда служил Михайла в солдатах, поженил сына, − а тут и война. Самое-то хорошее и было, когда прошлым летом заново крыли крышу − на свадьбу, под молодых. И теперь смотрит эта былая короткая радость свежей соломой. А в радужных, пропеченых стеклах скупых окошек − прежнее, нерадостное глядится: воротилось. А ведь и стекла новые собирался поставить дядя Семен к прошлому Покрову − пусть глядит веселей. И не довелось поставить. А теперь и совсем ни к чему: на старое-то глядеть можно и в старые стекла. Да и глядеть неохота.

− Вон Мироша-то… в новые глядит − глаза режет. Воротиться-то воротился, а, гляди, завтра и не поворотился!

Дядя Семен теперь хорошо знает, что за болезнь у Мирона от немецкой бомбы. И не завидует.

Но, ведь, ласточки опять прилетели на старые гнезда! Ведь это к счастью? Прилетели и отлетели. Осень опять идет, нерадостная пора. Ну, а было ли радостного за год?

− Нет… ничего не было.

Не тот он, каким был год назад, не крепкий. Серые его кудри побелели, в глазах томленье… Молчит-молчит − и передохнет с хрипотцой. И у сердца потрет, под-мышкой, и головой покачает, и неспокойно ему на завалинке, где сидим: нет-нет и задвигается.

− Радостное… − угрюмо говорит он и смотрит за реку, на луга, словно перебирает в памяти, − а может, и было что радостное? − У кого оно… радостное-то?! Шутки… вот в городу, у лавошников, да… энти рады! Есть такие, что Бога благодарят. Ну, когда ей конец, а?!

Неизвестно… Никому неизвестно. Думаю-думаю, ничего в понятие не возьму… ведь, раззор! Всем раззор будет! И немцам, все равно − раззор! Значит, такое дурение народов. Немцы, и те вон совсем задурели. Да так. Сказать тебе правду, − странникам всяким, бормоталам, веры не даю… языческим инструментом этим хлеб зарабатывают, распостраняться не допускаю. А вот ночевал у меня один, вологодский, степенный… к сыну шел, в лазарет… Старик − худого не говори, по разговору видать. И сын ему написал под присягой… сам я и письмо от его читал с клеймом. Так и пишет, что − под присягой тебе сообчаю. Под городом, пишет, Лосью… − знаешь, город Лось? − Ну, вот под этим городом набили наши немца большую гору… под колокольню, слышь! Под присягой, говорит, пишу! Сам бил и видал и разговор ихний слышал, до чего отчаянность! Били его били, а он все прет. Уж и пушки все раскалились, сил нет… и уж мы на его побегли со всех трех концов, невмоготу уж ему и ружья держать от жару… покидал ружья, руки поднял, а сам все кричит, ногами стучит-топочет: «дайте нам Варшаву!» А?! Ведь, это что… какое, надо помрачение в голове! Достигну, говорит! И достиг!? Достиг, леший его дери! Ну, правда… опаивают его… вроде как вохманские капли у него в пузырьке… дознали. Глаза выпучит, свету не видит… ну, и жись ему недорога. Чу-ме-ют! Ну, как тут противно такого манера?! Газы пущает − даже черви, будто, на аршин в земле подыхают! Это называется − образованные!.. Дураки − не выдумаем, а вот образованные, которые все науки учили, и как людей лучше потравить, дар Божий… Газ летучий употребляют, чисто на крыс! Закон божий учили… и в Бога признают.

Говорит дядя Семен, Орешкин, бывший десятский, бывший лаковар, которого Закону Божьему не учили. Он родился рабом по третьему году получил волю и уйму долга и не получил больше. Потом он долгие годы получал пинки и затрещины и самые пустяки за труд. И Закона Божьего не учил. От земли, от этого неба тихого получил он какие-то свои законы, в темную душу свою уложил и несет. И знает, что беззаконие. Смотрит на него с синих куполов крест небогатой церкви в тихом озарении вечера. Мало и про этот Крест знает дядя Семен.

Вряд ли знает, что и там тот же Крест. Пусть уж лучше не знает.

Не слышно постука ткацкого станка в избе: прикрылась фитильная фабрика и не работает ленты и фитили Марья, невестка. Да и времени не хватает − совсем заслабела бабка, корову подоить не может: подковырнула ее война тревогами.

− Никуда старуха, отсякла… сердцем мается, ноги запухли… Скоро, должно, пачпорт ей выправлять бессрочный… пожили мы с ней, поедали, всего повидали… а вот на закуску нам с ней теперь…

Дядя Семен не договаривает, что послала им жизнь на закуску. Не может договорить, − сводит в горле. Он потирает под бородой, и темное, большое лицо его сморщено в частую сетку, и в каждой морщинке − былое, невеселое. О, если бы вывести их, стариков, всех этих, доживающих нерадостную жизнь в тяжком неведении, что будет, − вывести в чистое поле и показать взгляду, привычно скользящему, не останавливающемуся на ямах и рытвинах расплескавшейся жизни! Остановился бы и померк привычно скользящий взгляд, не смог бы прямо смотреть, как не можно смотреть на солнце.

− Мор на стариков на наших… мор… − говорит дядя Семен. − Бывало, один-два за год-то улетучатся яблоки на тот свет жевать, а нонешний год мерлы задали… шесть человек! Потрясение-скорбь, с нутра. Как сухостой с ветру. Другой бы и пожил годок-другой, а тут одно за одно, не дай Бог. Вот… с того краю, стало быть, начинай, считай. Аким Волков − раз. Поехал по дрова, у чайной стал спиц взять, закачнулся-закачнулся, захлюпало в глотке − на пороге и помер, голову расшиб… В Миколу еще старуха Васева… у той сын в плену помер, заездили немцы…

Пересчитывает, а в голубоватых глазах вопрос и тоска. И вспоминается мне попова вечеринка в уездном городке, сидит на диванчике молодой псаломщик с гитарой и смешливо и быстро-быстро, словно часы читает, рассказывает о доходах, подыгрывая на одной струне:

− Свадьбы сократи-лись, крестьян совсем ма-ло! (на мотив − «только он прие-хал − опять уезжает»).

И потом часто-часто, скороговорочкой:

− Производство живого товару сокращается, выручает: первое − погребение, старухи шибко помирать принялись, в нашем посаде за один рождественский пост семерых старух похоронили… второе − панихиды, сорокоусты, молебны, до двух десятков молебнов каждый праздник, и о болящих, и о скорбящих, и благодарственные, и по обещанию… есть некоторые семейства − по три разных молебнов служат, и просфор больше неизмеримо, на Рождество было тысяча триста сорок просфор! Батюшка подымался с трех часов утра раннюю обедню служить… иконы и крест несравнимо щедрее принимают, на помин души вклады… Канительщика нашего компаньон от холеры помер, в обозной канцелярии был, пороху и не нюхал − в честь его тыщу рублей вклад внесли. Печа-альная комбина-ция жи…и…зни… (на мотив − «вот мчится тройка почтова-а-я…»).

Тряхнул рыжим хохлом, ударил всей пятерней по струнам и ухнул, словно провалился куда:

Ух-ух… глаз распух,

Ры-ло перекрыло!

− Должно быть, повсюду так − помирай, старухи!

− Знамо… одни люди-то!

И вдруг проясняется сумрачное лицо дяди Семена, когда я спрашиваю про невестку.

− С икро-ой! Такой подарок нам Михайла уделал… мастак! Был у нас к масленой в побывку, на десять ден его отпустил ротный… по череду пускал исправных, за честное слово. Как снег на голову! Ну, ладно…

Ну, вот и радость. Дядя Семен расцвел, брови заиграли, лицо с хитрецой, в глязах опять потухшие-было огоньки, рукой теребит меня за рукав − весь ожил.

− Браги наварили! Старуха припомнила, как ее варить-то. Солоду да дрожжей, да сахарку, да хмельку − шапкой вздуло! Гудит-шипит! Такая брага − в тож день поехали мы с Мишкой на корячках… Песни гудим, с Марухой уж он разошелся, распострани-ил! Вот как распострани-ил! Я его раззадорил, правду тебе сказать. Говорю: как же ты ее так, пустую нам оставил, такой-сякой, унтер-офицер, а еще са-пер?! А она так и летает − швыряется, как буря. Из одного стакана все с ним брагу тянула. Да чего там… старуха моя напилась! Все гудим, как гуд какой… все перезабыли! А Михайла ее охаживает, Марью-то… «Я этого дела так не оставлю… я спецеяльно!». И старуха заинтересовалась этим делом, − мигает-мигает снохе-то, а сама браги подливает… Гуся зажарили, был у меня один гусь заветный, на племя-был его, а тут пустил, с кашей поели. Потом, значит, свинина у меня еще солилась… уж и ел! Спать уходили в холодную, под мороз, − старухина примета такая… Дело житейское, скажу тебе… жись! Михайла-то тож в холодной зародился. И ей-то перед нами обидно… будто чужая живет… пустая-то! Пять ден от ее не отходил! Сидят и глядят на глаза друг дружке… Поглядел я на них − вот она, жись-то! Живи и живи, работай, распостраняйся… Ведь, он у меня вола подымет! Ведь, Михайлу моего пять мужиков бить-был собирались летошний год, из-за покосу вышло… раскидал! Дорогой человек для жизни, а, гляди, и не свидимся больше… Да, вот и подумаешь… Ну… − отмахнулся головой дядя Семен от своей думы, − ну, и насосал он ей губы да щеки, − чисто калина ходила! Вон идет, на помине! Глянь, какая теперь! Бока-то расперло − старуха не надивится, корову доить не дает, боится − не зашибла бы. Корень-то и завелся в дому.

Марья, невестка, возвращается с полустанка: ходила на почту.

− Нету, чай?

− Нету.

− Стало быть, не надобна ты ему… вот что.

Он смотрит на нее добрым, хозяйским, взглядом, заботливым и ласковым, хлопает подле себя по завалинке и говорит:

− Присядь-ка, Маруха… устала, чай?

Она грузно садится, раскидывая синюю юбку. Чернобровенькая, пригожая, только посумрочней стала, и под глазами синее − устала. Она запыхалась, − грузна очень, − и сильно оттопыривается на животе ее драповая кофта.

− Так-так − ласково говорит дядя Семен, оглядывая ее. − Ну, порадую я тебя. У образов там… попов работник привез, только-только ушла…

− Письмо?!

− Да с патретом! в Двинске сымался.

− Ой, врешь?! − вскрикивает она, схватывается и, переваливаясь, бежит в избу.

− А до него-то все будто недовольная ходила. Молодка… глядишь − и от дому отобьется. Ну, да теперь закрепил, крепче гвоздя пришил. Люблю эту самую манеру, как баба занята. На скотину горе смотреть, как не покрыта, а про живую душу чего говорить!

Жизнь творящая, мудрая говорит в нем, хозяине. Все у него слажено, все у места и все имеет свой смысл − все для жизни. И внутренний мир налажен плотно и просто, как и хозяйство. Держится за него и боится, что вот поползет. Задумываться стал, да и как не задумываться! Сена у него собрано два сарая, и хлеба есть, и овса: работал, не покладая рук. А все задумываться приходится. А у кого вот не запасено..

− Горе, что говорить. Нонче баба себя оказывает, мужика сколь поубавилось. Много народу зашатается, дай время. Теперь видать. Семеро дворов не обсеялись, а на весну… подумать надо, чего идет. Так надо подумать… а ничего не поделаешь, коли воевать надо. Сыщи-ка, поди, работника. Нанялся ко мне один разува… до войны его кажный по шее благодарил за работу-то его: ку́рева да хо́жева − тольки от него и делов. А тут и за его перо ухватился − не совладаю с сеном. За рупь с четвертаком − и лапша мне чтобы кажный день и каша белая, три раза чай чтобы! Натерпелся. Дороговиз! Лапти плести будем, вот что. Восемнадцать рублей сапоги, а?! Карасин − семь копеек, гречка − четырнадцать монет фунт… да затхлая! Ситнай… во как лавошники-то нас уважают! Гребь такая идет − во все карманы. Я газеты читаю, понимаю. Ведь, краул кричать скоро буду! Да я-то креп-кай! А вот… Ах, зашатается народ, заслабеет. То-был поднялись, то-был взовились… укрываться стали… да водку запрети − да милинеры были-б! Энтот, змей, устерег. Эх! Политику надо! Такую надо бы поли-тику… тут политика прогадала! Я газеты читаю… я б тебе сказал!..

Стукнул черным кулаком по коленке, сжал губы: боль в каждом слове, в каждой морщинке, избороздившей его лицо. Не для разговора говорит все это: каждая лишняя монетка − мозоль, кровь, заплата. Шестьдесят лет воловьей работы, поломанных ногтей, натруженных плеч, грыжи поясницы, разбитых ног в нем. Тысячи снес он в казну, сотни десятин взрыл и выгладил, тысячи пудов хлеба вымолотил и пустил в оборот жизни. Знает, как надо есть хлеб − медленно пережевывая, до сладости. Вырастил двух сыновей, двух дочерей выдал, за сестру-вековушку внес в монастырь. В солдатах служил, на заводах работал, тысячи ломтей подал в оконца… Знает вздутыми жилами, чего стоит подняться и жить, не глядя в люди. И понятно, откуда боль, когда говорит жарким шепотом:

− И что за чорт?! Почему-ж его допрежде-то не учуяли?! Почему не смотрели, такое допустили?! Все писали − вот году не протянет, вот хлеб у его доходит, кастрюльки сбирать начал… а он на-вон! И-талия! − стучит он ногтем в желтые пятна на ладони, словно в дощечку, такой сухой стук, − могущая тоже держава с нами съединилась, а ему ни чорта! Ведь, обидно! Миша рассказывал… «Папаша, говорит, уж как мы старались!» Мишка говорит, а я знаю его, чего он стоит и как может стараться. Огонь! Ведь, супротив мово Мишки ни один немец-ерманец не выстоит! Ведь, он их, как щенят швырял. Он да еще Маяк, парень с Лобни. Маяк энтот на штык не брал, а махом, под косу. А коль на штык − через себя перекидывал! Даже в книгу там про него записали немцы, в плен попалась. Ну, и говорит: «папаша! Так старались, так старались… мост под огнем навели, себя не жалели, − даже немцы, пленные, дивились. Только бы нам чутошная поддержка антирелии была! А наша антилерия ихней никак не удаст. Перебежали-б по мосту и с боку бы его взяли − разнесли бы до пера! Вдрызг смел все к чорту и сам с боку навалился. Антилеристы плакали, землю грызли, − так за сердце взяло! Сна-рядов, друг, не дохватило!» А!?

Дядя Семен, огромный, в серых кудрях, вол-мужик, приближает перекошенное лицо и глядит недоумевающими глазами, в которых боль. Он − не он. Это вся, тяжелой жизнью выученная, мудрая, болеющая Россия, скорбящая и все же непоколебимая. Шепчет он, словно боится, что услышит его изба, тихие, уже осыпающие листву деревья, это осеннее, покойное, холодное небо. В голосе-то шопот чуть не слезы, когда он спрашивает пустоту вокруг − а?! И нет на его вопрос ответа.

А вот и бабка. Да как же захилилась она! Лицо − печеное яблочко, а глаза… Теперь они всегда плачут, сочатся. С весны вовсе перестала видеть одним − только красные круги покачиваются, большие и маленькие.

− Взяла да проплакала! − пробует шутить дядя Семен, а выходит горько. − Говорил − не реви дуром. А вот теперь и внучка, гляди, не разглядит. Совсем сяклая стала старуха.

− Ай дьячок? − приглядывается бабка к завалинке.

− Поп! Сон-то расскажи-ка свой, садись-ка… Горазда она на сны.

Сон хороший − по лицу дяди Семена видно. Он теперь и сам любит разбирать сны, бабью глупость. Бабка присаживается на кулаки.

Исхудала, в чем душа держится, с носа висит мутная капелька. Есть ей, о чем поплакать: другой сын, что в Москве живет, в каретниках, написал, что и его скоро позовут воевать. А он вовсе квелый.

− Не возьмут! − решительно говорит дядя Семен. − Такого добра не тронут, хромой он. А она все не верит, плачется. А он у меня, шельма, с портнихой живет, блудит…

− Чай, с белошвейкой… − плачется бабка, отжимая кулачком нос. − В шляпках водит, как барыню…

− Ну, и пущай… с белошвейкой. С портнихой-модисткой живет в сожительстве, с гражданской женщиной… на ее все жалованье изводит, сто рублей теперь выгоняет. Сто рублей! Такой каретник − чорт его знает, какой! А полсапожки нонче для портнихи хорошей… красенькая! И вот к Успенью прислал ей, матери-то… три фунта баранков сухих да пастилы яблошной… да денег три рубли!

− Два рубли… Не добытчик… нет, не добытчик…

− А сто-то рублей! Вот с обиды-то и ревет, пятую неделю глаза теряет.

− Белошвейке своей кофту купил… писал − двадцать семь рублей дал…

− А тебе пастилы! Мало? Ревет, дура… Да его, чорта, в самые окопы надо, после этого! Чорт-шишига… Образованный стал, книжки читает, в полиции сколько раз сидел, забастовки делал! У-у!!.

Дядя Семен даже зубами скрипнул, кулаком затряс, задохнулся. Глаза сверкают, брови выгнулись − подвернись каретник − расшибет.

− Проклясть мало такого с… Да будь он, анафема…!

Бабка дернулась, соскочила с кулаков и затрясла скрюченным пальцем.

− Щу, ты… чумовой!

− Ладно… поеду-удосужусь… оттаскаю. Всякие слова говорит, как образованный… а родные ему − чего! Издыхать будем… змей холодный не почешется! Образование ихнее… − стучит он кулаком по завалинке и отстраняет бабку, не видя. − Ты меня из-за него, паскуды… душу мне вынимаешь! Все равно прокляну, про себя! Чего это?! − тычет он к церкви. − Церковь Божья?! так? Чего на ней стоит? Хрест?! Для чего хрест ставят? сказывай, для чего? − не то меня спрашивает, не то старуху. − А для того, что… спасение! Пострадал и… и молись-смотри, помни! Кровь свою отдал драгоценную, за всякую… за всех змеев и за стервецов! Вот! За всех, хорошие ли, негодящие ли… За дрызг всякий, за воров-разбойников, за убивцев, за кровопивцев! Значит, памятуй. А у нас что?! По образованию как надо?.. Энти, образованные, а?! энти стервецы… с кем воюем-то?! Они уж самые-то образованные, нет выше… я газеты читаю, знаю. Ну? Машины всякие, техники всякие, все превзошли, нас дураками считают… Да мы-то ан-гелы божие! Нет, погоди… я тебе распостраню мысли, погоди. На людях пашут! Людей всяким помойным дерьмом кормят, плененных! А под хрестом чего говорят, в церкви, а? О негодующих плененных! А они как?! Женчин догола раздевают, на окопы становят! на костре жгут, живых еще пристреливают! глаза пальцами протыкают! языки режут! ухи ножницами режут! газеты читал! Войну, змеи начали, сколько годов ножи точили! А?! И нигде такого замечательного образования нет, все могут! А мы-то Господи! Грязные, рваные, пьяные… по-родительскому ругаемся… грамоте не умеем, чисто в лесу живем… а как мы?! У нас, вон, в Колобове, девять человек ерманов работают у барина. Ну? Вот сам видал, хрест приму − не вру… Тащут двое их бревнышко, а мальчишки в ночное погнали. Мальчишки наши как? Бог, говорят, помощь! Ей-богу! Кто их учил?! А энти смеются гадюки! Да чего еще… Один чтой-то по своему крякнул на них, и засмеялись, да нехорошо так. Понятно, наши мальчишки, кто в чем, рваные. На кофту смеялись, что в бабьей кофте, хлопья из рукавов видать. Ну, я им и показал тут..!

− А что?

− Я их так…! Взял одного за ворот… а здоровые, черти… ну, да, ведь, и я не маленький. Взял его да головешку-то ему нагнул-толконул! Кланяйся, такой-растакой, ежели тебе Бог-помощь говорят! Так и присели, ни живы. Мордастые, черти. А кормят-то их как у нас! Барин по-немецкому с ими говорит, барыня за ручку. Э! А они все хают. Чтобы образование показать! Все у нас никуда, не по их все. Ведь, вот не знали-то, что они в гости будут… березы бы для их перекрасили, в речку бы молока напустили, перин бы им натащили… девок бы им… пожалуйте, удосужьтесь обратить такое ерманское внимание, извините уж только, необразованные девки, по-вашему не умеют…

− Чевой-то ты это нехорошо говоришь… грех! − остерегает бабка.

− Кучер мне сказывал. То, как пришли, с голодухи-то на хлеб накинулись… горячим хлебом их баловали… а тут и хлеб − не хлеб! Да хлеб-то святой наш, с этой вот землишки, с мово поту… хлеб-то сладкий для его хайла немецкого… И хлеб не хорош! Я б его глиной напхал! В молоке мошки! Мо-ло-ком по-им! Да на русскай-то хлебушка как? На коленках стой перед им, хрестись на его, принимай! Кровью русскай-то хлебушка поднять, хрестами хрещен, слезами замолен! Каша не такая, крутая, не белая! А?! У, змеи! Я б им такую кашу показал… я б им доказал! Ну, послушай, что делается. Повез один ихний колобовскую барыню на машину, тючки ей снес, а барыня… Я б эту барыню…! Вот ей-Богу… на полустанке сам слышал… а барыня и говорит другой барыне: «а ну ка обидится, если ему двугривенный дать?» И отвалила ему со-рок копеек! Да энтот немец на корточках перед ней завалился! А своему мужику, да хоть бы мне вот… гривенник бы в рыло − и утирайся! да еще бы пятак сдачи бы ей! У-у, образованные! Все у них навыворот… Парнишка там в именьи, студент, тонки ножки, книжку читает, чтобы с немцами говорить, по-ихнему. С нашими-то там никто небось не говорит, а лупят чем попало. Прямо, диву дались, как нам кучер тут порассказал! Поехал барин немцев добывать в город, хлеб надо убирать. Ладно. По начальству там, то-се… А его там начальство и спрашивает: а какое им от вас содержание воздуху будет, где их спать положите?! А?! Ей-богу! На вольном-то воздухе! Я на лаковом заводе у немцев жил, так про нас не требовали воздуху, а спало нас сорок человек в одном покойчике, дружка над дружкой. Наших пленных там с голоду, с холоду морют, а мы… Значит, подставляй шею! И победим − все равно шею подставляй, потому мы не люди не образованные… измывайся, лупи, как тебе угодно. А немец в шляпе, хочь, может, и без рубахи, в спинжаке… вид у него чистый, головешку эна куда подымает − не причешешь! Нет уж… звери − так с ими, как со зверями! В корыто их головой! Бей сукиных таких, в плен не бери! И Мишке наказал − не бери! Бей, коверкай его, стерву, с землей смешай его такое его образование! Не щади, выводи крапиву, падаль несчастную!..

Что сталось с дядей Семеном! Бабку оттолкнул, себя в грудь стучит − нагорело-накипело. Хочет найти, уяснить, охватить, понять что-то. И, должно быть, все понимает, только не может высказать, поставить четкое, крепкое клеймо. Да, пожалуй, еще не знает, на что его приложить, чтобы попало в точку. Смутная правда мелькает в его сбитых словах, боль неутешная, обида давняя, неизбытая; правда, выясняющаяся растерянному взору.

− Может, через эту войну нас увидим… подведем баланцы, распостраним! Я теперь газеты читаю, многому научен. Сын у меня страждет, воюет по всей душе… ну, значит… могу я ответ требовать − почему такое… где вся наша правда истинная! Могу!

− Душу-то рвешь, шумный… − ворчит бабка. − Зеваешь-зеваешь, а ночью по избе все бегает, жалится… под сердце подкатывает…

− Бо-ольшие разговоры… произойдут… Ладно, поглядим… правду, хочь ты ее вилами проколи, она все голову подымает! Не навоз запахал и ладно… Ффу-у… Яблоки-то… Не уродились…

Пусто в осеннем его саду, захолодали заржавевшие яблоньки − вот-вот оголятся. Не ставил и шалашика на сторожбу.

Дядя Семен… Где же покойная его сила? Утекла с годом, а на смену ей пришло дерганье глазом, сжатые кулаки и злость. А, ведь, какой крепкий был! И все у него было крепко в хозяйстве. Будет ли тут крепко?

Вот гонят коров. Подняла бабка прутик, заковыляла, загоняет черную, крутобокую, тяжелую, а пегая, переваливаясь, как Марья, стельная, мычит с подхрипом в окошко − просит хлеба. И так хорошо смотреть, как белолицая, пригожая, сытая Маруха протягивает ей из окошка ломоть с горкой соли. Пахнет молоком. Хорошо бегут, семеня ножками-палочками, черныя овцы, шарахаются − вот-вот убьются. Долго, протяжно мэкают. Мычанье, рев, бэканье − несут тихую деревенскую ночь, покой благодатный. Три овечки постукивают копытцами, тычутся беспокойными мордочками в ворота. За стадом, в пыли, тянет ночной покой − уже потемнели дали.

Но падает ночь − и не будет покоя. Опять дядя Семен будет бродить по избе, прикладывать мокрое полотенце к сердцу, отворит окошко и будет заглатывать холодную ночь, темную, осеннюю. Будет видеть в ночи, как с грохотом бегут огоньки по невидному мосту, туда, туда… Будет сидеть на лавке и в темной тоске смотреть на темную икону, на синюю лампадку.

− Не надо горячиться, вред, знаю… Да что ж ты будешь… делать… Вчерашний день с Мирошкой схватился… укорять стал, что вон, мол, воротился, работать может… Грех… А он молчал-молчал, да и говорит: «эх, дядя Семен… я свою судьбу чую!» Человека обидел только. Ну, когда-ж предел-то будет, а?! Так никто и не знает?..

− Никто не знает.

Он смотрит в небо. Там уж и звезды наметились. Долго смотрит, молчит…

− Один только Господь знает.

1916

 

 

Вверх