Федор Крюков
РАТНИК
Шло, шло и дошло... Ждали этого. Фрол Ильич и Андреевна, родители, ждали беспокойно, боязливо, с тоской в сердце, с робкой, но неотвязной надеждой: авось, пронесет Господь эту тучу чудом каким-нибудь, – забракуют ли на телесном осмотре, или без них как-нибудь обойдутся, без новых, – миpy-то ведь забрали конца-краю нет... А Костик ждал с наружной беззаботностью, с играющей улыбкой щеголеватого молодечества, легонькой рисовки, зеленой удали и самоуверенности. Не без того: маленько и робел. Но тонул страх в смутном замирании любопытства, в мечтах о риске, об удаче, и славе, в волнующем ожидании, как, провожая, будут плакать и любить, и жалеть его, как у всех сожмется сердце и не одна девчонка, глядя, на него, смахнет слезу украдкой...
Ждали и готовились. Заблаговременно пошили теплые рубахи, полушубок, гимнастерку форменного цвета, сапоги. На казенное не очень полагались. Рассуждали резонно: для своего родного, единственного, нечего рассчитывать и жалеть копейку, а домашние, например, сапоги и попрочней будут, и по ноге придутся лучше. Сапоги сделали щегольские, буксовые. Но когда оказалось, что они пропускают воду, заказали другие – из платовского товару: не так щеголеваты, но понадежнее.
И когда Костик, собираясь щегольнуть перед девчатами, надевал фуражку казенного образца с солдатской кокардой, буксовые сапоги, гимнастерку и yзкие – кавалерийские – штаны защитного цвета, – такой бравый солдатик выходил из него, ловкий, стройный, крепкий, с пробивающимися белокурыми усиками, что любо глядеть было. И торопливо отходила куда-нибудь в уголок Андреевна, заливалась слезами и шептала:
– Господи! Кормилец мой Господи! ведь один-разъединый он у меня... и надо это пережить!..
Так и ждали. И заранее оплакивали слезами будущего воина.
Ждать ждали, а все как будто и не верилось, что придет момент горькой разлуки. Всё пугающее рисовалось где-то в тумане, далеко, заслонялось привычной повседневностью, обычными заботами дня. А если далеко, то, может быть, и минует, – таилась в душе неистребимая искорка надежды.
Чаще всего выступал расчет, что должны забраковать парня. Ильич уверял в этом Андреевну, и соседей, и посетителей лавочки с вывеской «Общество потребителей».
– Первым долгом – по ногам он не годится, – доказывал старик: – в пехоте первое дело – ноги, а у него ноги – ни к чему! потливы... до того потеют – прямо хочь выжми!..
Судорожно вздыхая, Андреевна вставляла:
– Чулок не наготовишься...
– Вечером разуется – пальцы аж белые!..
Говорил убедительно Ильич, но у самого твердой уверенности не было, что ноги выручат Костика. И на всякий случай он неутомимо расспрашивал, разузнавал, допытывался, нет ли каких зацепок понадежнее. Прослыхал, что в Михайловке оставили Кожевникова сына – будет работать товар на войска, – метнулся по начальству, не окажется ли какой работы по столярной части: был он неплохим столяром, и Костик тоже держал в руках пилу и рубанок, – по торговой части пошел лишь недавно, – могли бы орудовать не хуже других. И представлялось ему, что начальство спросит: пики делать можешь? ружейную болванку отесать можешь? – И то, и другое из рук не вырвется, мол, вполне можем соответствовать... Но начальство сказало, что ни пик, ни ружейных лож сейчас не требуется...
Сведущие люди посоветовали толкнуться по почтовой части, – почтальонов не берут. Справился. Так и есть: освобождают почтальонов от призыва. Засуетились с прошением, послали бумаги в округ. Но пока ходили бумаги, пришел приказ о призыве второго разряда. Позвали Костика в станичное правление и объявили: 9-го сентября быть на сборном пункте, в слободе Михайловке.
– Вот оно... шло, шло и дошло,– сказал Ильич упавшим голосом. И сразу успокоился: деться некуда, все стало ясно до безнадежности, отпали мысли о чуде.
Он был человек простой, чуждый лукавства, рассудительный. Понимал, что, раз другие несут бремя службы отечеству, раз подошла такая нужда великая, служить надо. Но истребить в себе отцовское чувство, чувство трепета за дитя родимое, которое хоть и пошвыривало играючи двухпудовиками, в его глазах все еще было малое и беззащитное, – он не мог, не был в силах. И отечество, всегда в его представлении немножко расплывчатое, туманное, далекое от осязательно дорогого, понятного и близкого, составлявшего его жизнь, отодвигалось на задний план.
С самого начала войны он волновался за судьбу русского оружия, воинствовал, участвовал во всех молебствиях, проводах, жертвовал на раненых, на теплую одежду, на солдатские и казачьи семьи, жертвовал не скупо, с готовностью, охотно, и испытывал при этом полное душевное удовлетворение. Когда газеты приносили вести о наших удачах, все нутро играло у него от гордого, радостного торжества. В лавку по вечерам сходилось много народу и редкий день обходился тут без шума и горячих споров. Одни неукротимо воинствовали, – например, отец Стефан, Липат Липатыч Староселкин, торговец красным товаром, мельник, старый дьячок Мартыныч, – у них никого еще из близких не было на войне. Примыкал к ним и Ильич. Другие – из тех, что проводили сыновей и братьев – хоть и старались не обнаруживать слабости духа, но вздыхали:
– Плохо... Самое главное: кричат ребятенки... и бабы голосят...
– Ну, что делать! – солидным, рассудительным тоном возражал Ильич: – такова участь почти всей Европы...
Довод этот ему самому казался несокрушимым и потому успокоительным.
Мужичок Агафон, ростом в аршин три четверти, весь заросший ежовой щетиной, серьезный до суровости, тоже поддерживал его:
– Раненого я надысь встрел... Без ноги, а смеется. Надо, говорит, сукина сына германа придавить хорошенько! двинуть, говорит... чтобы смять его...
Слабосильный был мужичок Агафон, куцый, смешной, потешались над ним и старые, и малые, – озорные ребятишки нередко валяли его среди улицы, – а и у него в сердце кипел воинственный задор. Ильич угощал его табаком и для забавы затевал с ним иногда веселый разговор о волнующих вопросах.
– А как думаешь, Агафон: если нас с тобой возьмут? Германец-то грозится ведь в Дону коней попоить!..
– А что ж такое, возьмут – пойдем! – уверенно и надменно отзывался Агафон, держа цыгарку на отлете против уха.
– Пужать германцев? – весело вставлял кто-нибудь из посетителей лавочки.
– Зайтить этак в лесок да шумнуть порезче, пострашней, – прибавлял другой.
И добродушно смеялись. А Агафон закипал, щетина подымалась на скулах и бровях.
– Чего потребуют, то и сделаем, – хмуро говорил он, зажимая зубами цыгарку: – а уж герману уважать я не согласен.
– А ну-ка в плен заберет? Налетит на ероплане – цап! и упер. У них с пленными обращение сурьезное: руки-ноги отрезают...
– Ну уж надо мной измываться не придется им, – сдвигая цыгарку в угол рта, говорил Агафон: – будет у меня шило аль ножик в руках, – Агафон, сжав кулак, выразительно потрясал им пред своим носом, – уж я на свою долю хочь одного да уложу!..
– Ты не гляди на меня, что я мал ростом, – воодушевляясь, с угрозой продолжал он: – я произведу в дело лучше большого. В окопах-то лежать все равно, что большому, что малому. А головой работать – вот что дорого – так я на это приметлив: что сообразить, что прикинуть – молодому до меня далеко, кишка тонка...
– Ну, а ежели чемодан[1]? – Ильич подмигивал слушателям.
– А что ж такое чемодан? эка, штука какая!
– Двадцать пять пудов весу – только всего...– давясь от смеху, вставлял Липат Липатыч.
– Это, брат, ежели по животу захватит или какой предмет, на лице, – излечить трудно...
– Пущай по всей комплекции бьет – не подамся! – решительно встряхивал головой Агафон под рассыпчатый смех посетителей лавочки.
Так забавлялись, праздно спорили они, состязались и хвастались, пока раскаты грозы казались далекими, пока дребезгом не стали отзываться на них свои окна, пока не надвинулось близко свое страшное лишение и горе.
Подошло время – совсем приуныли в лавочке с надписью «Общество потребителей». Разговоры о войне не прекратились, стали даже напряженнее, шире, более нервны, но угас задор, увяло прежнее легкомысленное хвастовство. Чаще стали вздыхать, досадливо и горестно крякать. Недоумевали, докапывались до виновников, чувствовали беду близко и осязательно. Отец Стефан – на что был оплот – и тот возроптал.
– Кабы у нас поменьше бутылки-то лили да пробки обтачивали, – было бы и снарядов должное число. А то эти года – возьмешь газету – листа два сплошь читаешь: вина, водки, коньяк... вот мол такое-то хорошее, а это еще лучше, коньяк шутовский, коньяк дуроломовский... бабу нарисуют – выше колен голая... Да и довели до того: какая бы с роду пятки не показала из юбки, а теперь – лишь бы грех прикрыть...
Остыл и Агафон. Не только остыл, но и впал в отчаяние, малодушное, мрачное, едкое. Курил цыгарку, плевал и говорил, шевеля щетиной бровей:
– Нам все равно – под какой державой ни быть... Положение жизни такое. Пущай и немец поцарствует, нам хуже этой жизни не будет!
И уже не было охоты смеяться над ним. Лишь бабы ругали его от скуки, лениво и нехотя, – чаще других толстая, монументальная Пафнутьевна, у которой на войне было два сына да два зятя.
– Куцая ты холера! Паршак! Да мы – бабы – и то без драки не дадимся!..
– А чем? арбузными шкорками, что ль, отбиваться, будете? – сверкая глазами, кричал Агафон.
– Пущай шкорками, а под германскую державу не хочу и не желаю!..
– Да, действительно, – едко усмехался Агафон: – нынче заместо бонбы лишь арбузами шибаться, арбузы Господь послал прочные: колесом переедешь, не расколется, – вот какая шкора...
Пафнутьевна чувствовала ядовитый намек, заключенный в арбузной коре, но отразить его нечем было, приходилось умолкать.
Поколебался и Фрол Ильич во взглядах, особенно когда прошел слушок, что возьмут второй разряд. С той поры охотнее всего стал собирать слухи и говорить о мире.
– Не покель воевать, пора бы и остановить это кроволитие. Ничего хорошего нет в этой драке... Лишь народу перевод...
Говорил часто, резонные доводы подбирал в пользу мира. А Костик порой подтрунивал над ним:
– Папаша, ты нынче, кажись, о мире не говорил? Как оно там? не слыхать ничего?
– Глупец! – грустно, с ласковой досадой, отвечал Ильич: – ничего ты еще не знаешь, хорохоришься... Дойдет точка – горькой слезой заплачешь...
К сыну он теперь чувствовал невыразимую жалостливую нежность. Недавно еще побранивал его за табак, за картишки, за девчат. Жаловался:
– Молодежь нынче пошла – беда! – молоко на губах не обсохнет, а он уж мамошку себе заводит...
Но теперь все в нем казалось ему милым, все хорошим, забывались и девчата, и табак, и карты; ни слова не говорил ему, хоть всю ночь прогуляет, утром давал поспать подольше, с обеда сменял его в лавке: пусть погуляет напоследок.
И вот пришел час, казавшийся далеким и невероятным, час разлуки.
* * *
Накануне проводов достали винца. Созвали друзей и товарищей, молодежь. Немного осталось ее в Глазунове – почти все ушли туда, за ту страшную грань, где, не прекращаясь, лилась дни и ночи кровь. И многие уже никогда не вернутся оттуда, легли в чужой земле...
Пришли учителя – один, Василий Леонтьич, два раза раненый, был на льготе: другой – Миша Горохов – еще не призывался. Пришел портной Семен Данилыч, с гармонией, – ему тоже через неделю предстояло выходить. Петя Паненкин, краснорядец, Липат Липатыч с сыном Васяткой, который тоже ждал со дня на день призыва. Барышни пришли, – барышень много было. И стало людно, весело, как бывало на вечеринках.
Пили чай, пили вино. Семен Данилыч играл на гармоньи. Танцевали. Пели. Стук и топот слышны были на улице. Под окнами стояла толпа девчат и баб. Ребятишки взобрались на фундамент и прилипли носами к стеклу, заглядывая в горницу, где шли танцы. Толкались, оттирали друг друга, обменивались наблюдениями:
– Липат набрался – через губу не переплюнет...
– Укис, как мед...
Липат Липатыч, человек аккуратный и непьющий, теперь – по торжественному случаю – выпил и сразу охмелел и размяк. Сытый, приземистый, круглый, он плотно сидел на стуле и радостными глазками, черными и маленькими, глядел на кружившуюся молодежь. Порой рассыпался беспричинным коленчатым смехом, но тотчас, сконфузившись, подавлял его. Сидевший по другую сторону стола Григорий Лаврентьич, бреденщик[2], торговец сетями и полотнами, сухой, с втянутыми щеками и длинной шеей, тоже подвыпил и мрачно доказывал Липату, что его, Липатов, бурый мерин киргизской породы имеет кopoвий постав и косое копыто. Липат Липатыч, обходительный и вежливый, не обижался на эту колкую критику и с ласковой грустью качал головой.
– Григорий Лавреныч!.. Гриша!..– мягко и любовно восклицал он: – зачем чего не надо говоришь? Бурчик? Это – не лошадь, а пуля, должен я вам заметить. Давай ты мне за него своего Лысаго и полторы бумажки придачи – не возьму!
– Лысаго? – угрожающим голосом кричал бреденщик: – Лысый – я под заспор на сколько хошь пойду, – Лысый в десяти сажнях любую лошадь обгонит!
– С нашим удовольствием! – радостно оглядываясь, восклицал Липат Липатыч: – Только я заранее говорю, Гриша: не заверяй! Я на своем в час с четвертью в Кумылгу смотался – да! семнадцать верст, пески. А он и поту не дал...
Бреденщик молча распахнул пиджак, вынул потертый кошелек и достал несколько кредиток.
– Двадцать пять! – сказал он решительно, хлопая по бумажкам.
– На пары́? Извольте!– кротко ответил Липат и тоже достал кошелек. Бережно вынул две десятирублевки и синенькую, бережно положил на стол и прикрыл пухлой ладонью. Потом опять заглянул в кошелек, глядел внимательно и долго, осторожно извлек смятый, вчетверо свернутый, бланк открытого письма и, прилагая его к синенькой бумажке, сказал:
– Пущай будет двадцать шесть!
Андреевна, вся поглощенная суетой, хлопотами и заботами об угощении, вся взволнованная хозяйским волнением, утопившая в нем на минутку свою жгучую, обессиливающую тоску последних часов, принесла поднос с десертом: пряниками, орехами и карамелью. Липат Липатыч взял со стола свои бумажки и бережно уложил обратно, в кошелек. Бреденщик поглядел на него воинственным взглядом и тоже спрятал свои кредитки.
– Мамаша! – сказал он, обращаясь к Андреевне, своей теще, и драматическим жестом приложил руку к груди у самой шеи: – закладаю четвертной за Лысаго!.. И знаю: выручит!
– Пелагея Андревна! – кротко улыбаясь, воскликнул Липат Липатыч: – хотя он и зятем вам доводится – Григорий Лавреныч, одначе должен я его оконфузить...
– Вы бы кушали, Липат Липатыч, – заботливо отозвалась Андреевна, не входя за недосугом в существо спора.
– Вполне удовлетворен своего желания, Пелагея Андревна, – поклонился обходительный Липат Липатыч, – угощением вашим мы очень довольны... Но Гришутку обязан я оконфузить...
Молодежь кружилась, как всегда, перебрасывалась остротами, шутками, взглядами, быстрыми и красноречивыми, и ни в чем не чувствовалось намека на близость печали, на горечь долгой разлуки, повитой тревогами и слезами. Гармоника в руках Семена Данилыча выделывала чудеса: рычала, ревела, и плакала, и рассыпалась каскадом искрометных, подмывающих звуков. Танцевали с увлечением. Почтальон Лихобабенко так стучал каблуками, что звенели стекла в горнице и вздрагивали рюмки на столе. Будущий рекрут Васятка выделывал искусную дробь. Ходил мягким, изящным аллюром опытного танцора Петя Паненкин. Учитель Горохов, задрав голову и обнимая за талию Шурочку Говорухину, пахнувшую ландышем и потом, то скользил лениво, с томно-небрежным видом разочарованного человека, то несся устрашающим галопом, наступая на радостно улыбавшегося Липата Липатыча. Шумно было. И весело...
С полночи вышли на улицу. Было свежо, месячно, пахло опавшим листом и арбузами. Долго бродили по станице. Улицы были грязноваты после недавних дождей, поблескивали кое-где лужицы под месяцем. Разделились на парочки. Шли протоптанными стежками возле плетней. Было весело жаться к девицам, толкать их в колючку, шататься и, обнявшись, громко кричать песни под гармонику.
У церковной ограды, на бугорке, где было сухо и гладко, Костик, закурив папироску, взял под руку Пашу Голубкову и сказал печально и трогательно:
– Вот, значит, и все... Последний нынешний денечек... Может, никогда уж больше не придется топтать эту дорожку...
Глаза Паши, обычно смешливой и беззаботной, наполнились слезами. Сморкаясь в надушенный одеколоном платочек, она прошептала задушевно и нежно:
– Милый мо-о-й! как вздумаю – аж сердце затрепещет...
И, как будто нечего было им сказать, – замолчали. Сзади них учитель Горохов мрачным тоном говорил толстенькой Шурочке:
– Человек создан по-дурацки, я бы создал его совершенно иначе.
– Ну, ж создайте, – поощрительно сказала Шурочка и рассмеялась.
– Опоздал, надо было первоначально... Я бы создал так: чтобы жить не меньше пятисот лет...
– Ой-ой! не дай Бог, проходу от старушонок не будет...
– Позвольте! Дальше: чтобы есть раз в неделю... не обременяя желудка! Слепой кишки чтобы совсем не было – на кой она черт? Одно беспокойство: как урчанье в животе – думаешь, уж не попало ли чего в слепую кишку, дрожишь за жизнь...
Все казалось Костику теперь необычайно милым, полным содержания и невыразимой прелести – и умствования Миши Горохова, и слезы Паши, и круглый месяц, светивший твердым осенним блеском, белое облако над вербами, четкие тени, перекинувшиеся через улицу, и ласково белевшие, уходя в золотистую мглу, стены хаток на лунной стороне, зеленое золотце, пробегавшее по церковным окнам, и старые, терявшие лист груши в церковном саду... Все вспоминалось, волновало сердце сладкою болью: ночные прогулки здесь вокруг ограды, когда в темноте так любопытно было приглядываться к гуляющим, слушать шелест платья, угадывать шаги, следить за хрустом камешков под ногами, ждать и томиться муками ревности. Или сидеть рядком у палисадника, в тени акаций, щелкать семечки, играть на гармонике «Варяга», или молчать, думать о чем-то, чего не передашь словами, слушать стариковские голоса сторожей у колодца на площади, перебивать Пашу или Дунечку, когда они считали часы, которые отбивал Афанасьич на колокольне...
И вот – все, конец. Завтра уже этого не будет. И никогда уже больше не повторится это в жизни, никогда... даже если уцелеет он и вернется домой. Другое уж будет. То, что было, – тому конец!..
– По воле судьбы слагается жизнь человека, Паша, – сказал он грустно.
Паша вздохнула и ничего не ответила.
В золотистой мгле, где тонула линия белостенных хаток, играла гармоника – не Семена Данилыча, а чужая, другой компании, тоже – верно – рекрутской. Доносилась песня – голоса усталые, ожесточенные. В однообразном мотиве частушки, звонко разливавшейся в чутком ночном воздухе, звучала угарная удаль и едкая сладость отчаяния.
Подошли ближе. Две толпы слились, присматриваясь и угадывая, оказалась компания Никитки Резвилова, пастушка-овчара, тоже ратника. В обычное время круг ратника Костика Еремина и компания ратника Никитки Резвилова были хоть и знакомые друг другу, но разные миры: в одном были барышни, в другом – девки, Костик водил пpиятельство с учителями, семинарами, купеческими сынами, у Никитки были друзья попроще, почерней – пастухи, плотники, ковали, землеробы. А теперь обе компании сошлись, как равные, пошли вместе и вместе стали петь под две гармошки – и барышни, и девки, и плотник Филька, и учитель Горохов:
Какова, братцы, неволя –
Служба царская...
И всем было грустно и хорошо – идти вместе, петь, изливать смутную тоску последнего размаха, тоску разлуки и любви к родному углу, от которого отрывались вчера одни, нынче другие, – завтра оторвутся третьи...
* * *
С утра пораньше вымыли полы, проветрили комнаты, но винный запах так и остался в них.
Проводить собрались поп Стефан с попадьей, атаман, дьячок Мартыныч, вся родня, соседи, – много народу. Не все даже нашли место в доме, – кто попроще, бабы с ребятишками, остались во дворе, на крыльце. Опять Андреевна суетилась и хлопотала, чтобы все было хорошо, чтобы не осудили за скудость угощения, за сухость приема. Просила к чаю. Отец Стефан, никогда не отказывавшийся от трапезы, сел. Сел еще старик Грач, сосед, не раз воровавший доски у Ильича. Пили и толковали о молотьбе.
В горнице на столе опять появился графин с вином. Костик налил разнокалиберные стаканчики и рюмки, пригласил гостей погладить путь-дороженьку. Отец Стефан завернул рукава у рясы, осенил благословением налитые сосуды и выбрал себе толстенький граненый стаканчик. За ним взяли по рюмке атаман, старый дьячок и Липат Липатыч, после вчерашнего немножко удрученный и охрипший. Дяде Кирику достался зеленый бокал на длинной ножке. Он окинул его критическим взглядом и пошутил:
– Вот какого журавля нажили...
Фрол Ильич сказал грустно:
– Это я пару купил таких – возили тут посуду – Костю собирался женить... Ан вот для какого случая потребовались.
Кирик мигнул смоляно-черной, широкой бородой и вздохнул. В прежнее время он не утерпел бы, сказал бы какую-нибудь острую прибаутку, – несравненный мастер он был на них, – маска веселого комика так и застыла в тонких чертах его лица вместе с немою грустью в глазах. Теперь он сказал, обернувшись к Костику:
– Ну, племяш... родной мой! дай тебе, Господи, живым-здоровым домой вернуться... Не сделай, как наш Алехарка с нами поступил: пошел да в первом бою и лег... под Львовом....
Тетка Аксинья Ильинична, мать убитого весной Алеши, сидевшая на сундуке, охнула и залилась, надрывно, истерически икая. Кирик оглянулся на нее и спокойно сказал засуетившимся около нее женщинам:
– Вы ее на ветерок.... ее теперь не скоро уговоришь...
– А здоровья-то уж нет,-– продолжал он, оборачиваясь к отцу Стефану, поправлявшему десницей свою пышную темно-серую гриву: – вот Сережку возьмут – останусь с малыми... И работы какие пошли? Полдня работаешь, а с полдня дождь – лежи... а харчиться надо...
Костик стоял перед ним и слушал смущенно, чувствуя cтеснениe и неловкость от общего внимания.
– Да... милый мой Алехарушка – лег в чужой земле... – грустно заключил дядя Кирик и выпил...
Вошел бреденщик, немножко помятый, с запухшими глазами, в которых застыла тень удрученной серьезности. Сказал:
– Ну, подводы готовы... коль того, так и трогаться в путь...
В горнице стало сразу тесно, не всем хватило места присесть перед дорогой. Сели. Потом, вслед за отцом Стефаном, встали и долго крестились на иконы и кланялись в землю. Шелест безмолвного движения нарушался изредка вырывавшимся горьким вздохом-стоном да коротким, молящим шепотом. Потом отец Стефан обернулся и откашлялся. Был он иepeй-простец, из мужиков, высоких наук не постигал, прошел какую-то миссионерскую школу. Но к красноречию питал большое пристрастие, хотя полет мысли всегда шел у него своевольными зигзагами, беспорядочно и беззаботно.
– Вот, любезный Константин Фролович, – начал он торжественно: – жил ты доселе среди нас грешных, был ты примерным сыном церкви, посещал храм Божий, исполнял, так сказать, заповеди Господни, почитал отцов духовных, и родителей по плоти. И вот ныне мы пришли сюда, в сей, так сказать, дом. Для чего мы пришли сюда? – для того, чтобы проводить тебя с молитвой на кровавый бранный пир... за веру, царя и отечество...
Отец Стефан выкрикнул последние слова и сделал паузу. Кто-то всхлипнул в женской группе, в дверях.
– Когда страна наша проливает, так сказать, кровь отцов, детей и братьев наших, – продолжал отец Стефан, высыпая из сокровищницы своей заученные выражения, – когда наше православное отечество кипит, так сказать, в кровях, ибо безбожный враг лезет и лезет свиньей, так сказать...
Боясь запутаться в сетях собственного многословия, он опять остановился и строго поглядел на Мишу Горохова, громко сморкавшегося над ухом у Липата Липатыча.
– Но деваться некуда от сего великаго смута вражескаго – надо служить! – убедительно воскликнул отец Стефан, – и опять всхлипнули в дверях, где толпой стояли бабы. – Если кому суждено в битве пасть, счастлив воин, герой великодушный, вечный стих храброму, райский венец и почесть в загробной жизни!.. А другой если кто в битве без приказа отступает хоть на шаг, тот не сын нашего отечества, а нарушитель присяги и... сигналов.
Потерял нить отец Стефан и стал кашлять. Словно помелом кто вымел из головы прекрасные выражения, приберегаемые к концу. Махнул рукой и, чтобы не колесить по сторонам, заключил по-простецки:
– Ну, сердечный мой Костя, служи-старайся, а мы тут будем просить Бога и Царицу Небесную, чтобы хранила тебя от вражеских пуль, гранат, шрапнелей и фугасов... Подумал и добавил:
– Фугасы-то дюже вонючая вещь, говорят... И затем облобызал ратника и сунул ему в руку два пятиалтынных, – узаконенная обычаем дань воину на нуждишку.
Фрол Ильич, обнимая сына, по-детски заголосил тонким, горестным голосом:
– Ну, Костюшка, милый мой... ждал-ждал да таки дождался... их-хи-хи-хи-хи...
В эхом детски-заливистом, неудержимом, безутешном плаче седого человека было что-то до конца трогательное, потрясающее горечью бессильного отчаяния. Костик, обняв отца, отца, держал в руках его голову и целовал, как маленького, как бы утешая. Отец Стефан, смахивая слезу, крякал и говорил:
– Ну, все Господь... на Него же уповахом и не постыдимся вовек... чего там!..
Но Фрол Ильич не мог взять себя в руки и успокоиться. Утираясь и оправдываясь, он говорил плачущим голосом:
– Ведь, кабы на действительную службу – я бы и слова не сказал... на действительную... А то ведь беда-то какая!.. Все это время – с самой весны, – как первый спень[3] сосну, только и есть сну... А потом и глаз не сомкнешь всю ночь...
Молодежь высыпала на крыльцо. Постояли. Подождали, пока голосившие в доме наплакались. Гриша-бреденщик поправил шлею на Лысом, высоком, поджаром мерине. Тут же стоял и Бурчик, приземистый киргиз, запряженный в дрожки. Кирик посмотрел на Липата Липатыча, уныло втянувшего шею, словно озябшего, и продекламировал:
Отцовский дом покину я, –
Травой он зарастет!..
Липат Липатыч утвердительно кивнул головой и печально вздохнул:
– Да... именно подходимо и песня играется:
Собачка, верный мой зверок,
Завоет у ворот...
Было солнечно. В затишках, где не доставал ветерок, нежно грело ласковое тепло осеннего солнца. Высоко в бирюзовом небе плавали, кружась черными точками, грачи. Кричали. Гортанный крик их долетал мягко и печально, напоминая о близком осеннем отлете.
Все еще обходил провожавших Костик, целовался со всеми: с босыми ребятишками, зябко гнувшимися на ветру, со старухами в шубах, с молодыми женщинами, одетыми легко, по-летнему. У каждого двора, за воротами, стояли люди, которые знали его еще малышом. Подходил ко всем, прощался. Жил – не замечал, до того привык к этим старушкам в нагольных шубах и старикам в поршнях. А вот теперь всех жаль, – что-то близкое и странно-дорогое отрывалось с ними от сердца...
Семен Данилыч играл на гармонии марш. Молодые ребята шли рядом с ним широкою шеренгой, бесстрашно месили грязь и топтали золотисто-малиновый ковер грушевых и кленовых листьев, снесенных ветром на сырые кочки улиц. Толпа, вырастая по пути, двигалась за ними длинным хвостом, растекалась по коричнево-глянцевым протоптанным стежкам и снова сливалась на зеленых бугорках. Бурчик и Лысый с кучей ребят на подводах шагали в самом конце.
Запели песню молодые. Рычал густым басом почтальон Лихобабенко, жидкими тенорами дребезжали Кирик и Петя Паненкин, бубнил Горохов и тонким бабьим голосом, пронзительным и резким, крутя головой, подголашивал Липат Липатыч. Не очень стройно выливалась песня, но едкая печаль ее, знакомая и близкая, тихим жалом впивалась в сердце, туманила глаза...
Вышли за станицу, за гумна. Тут было просторно, зелено, ветрено. В прозрачной дали, куда уходили телеграфные столбы, четко белели игрушечные хатки Мокрого, иногда поблескивали на солнце облезшим железом крыши. Ребячья и девичья толпа широко растеклась по зеленому ковру, расцветила степь яркими, живыми, пестрыми пятнами. По горе, изрытой оврагами, белыми хлопьями рассыпались овечки. Белая пыль курилась над гумнами, – веяли. Грузно дышал паровик на мельнице. Пахло нефтью и деготьком.
Кто-то внутри Костика жадно вбирал в себя все это и говорил: в последний раз...
– Вот и все... прощайте, братья мои, сестры, прощай, родной мой Глазунов! – сказал он, идя рядом с Петей Паненкиным, и улыбнулся. Но, если бы не стыдно было, упал бы на траву, прижался к родной земле, взрастившей его, и заплакал бы горючею слезой...
Был он здесь чужой, на казачьей земле, как все иногородние, «русский», мужик. Ни клочка земли, ни животинки, ни деревца своего... Но сейчас словно в первый раз он увидел эту степь, кучу соломенных и железных крыш позади, облезшие главы церковки за ними, сады и рощи в печальной красоте осеннего убора, овраги, коричневых телят, лежащих на траве, две арбы с тыквами, сползающие с горы... И почувствовал, что все это – его, родное, невыразимо дорогое, прочно приросшее к сердцу... Вот он мечтал об этом, как будут его провожать, как будет встречаться он с печальными глазами милых девушек, как заплачет над ним мать, побранивавшая его за долгое ночное шатание, – и вот пришло. Поют песни, идут большой толпой – все из-за него. Заливается на подголосках дядя Кирик, потерявший милого, бойкого, веселого Алехарку, – рвет ветер и относит его голос. Рычит мрачным басом почтальон Лихобабенко и, встретившись глазами с Костиком, сперва подмигивает и улыбается, потом обрывает вдруг песню, закрывает лицо руками, плачет...
«Да, теперь уж мы с тобой не пошатаемся ночью, – грустно думает Костик: – и мать не побранит полуночником...»
Подошли к кургану. Сейчас спуск вниз, в лощину, откуда видно будет лишь Скуриху, а своя станица скроется, – лишь вербовые заросли будут до самой Скурихи провожать и порой выглянут из-за них главы церковки... Собрались вкруг, постояли. Бурчик и Лысый спустились в лощину, потянулись по песчаной дорожке к Скурихе. Ребятишек ссадили. Села мать, сестра, Анна Ивановна, жена Липата, – они провожали до самой Михайловки.
На ветру было холодновато. Длинный Савелов, учитель в казачьей форме, приехавший из полка в десятидневный отпуск, сказал первый:
– Ну, Костя, прощай... дай тебе Бог...
Целуясь с ним, Костя хотел сказать что-то задушевное и значительное, но сказал только:
– Прощай, Ваня. Может, увидимся?
– Может, и увидимся, – равнодушно сказал Савелов: – ну, будь молодцом. Мы прослужили четырнадцать месяцев, – живы вот... Хотя конечно, и вышли в тираж некоторые... – прибавил он не без хвастовства.
Ветер отнес его слова. Еще раз обошел Костик провожавших, перецеловался с молодыми, старыми и малыми. Уже далеко отъехали Бурчик и Лысый, когда он оторвался от толпы и стал сходить с кургана, сопровождаемый Васяткой, Лихобабенком и Гороховым, – они провожали до Скурихи. Два маленьких мальчугана выходили на изволок из-под горки ему навстречу. Озябли, посинели. Соплишки висели у меньшого. Костик нагнулся и поцеловал их. Один, – побольше, – заплакал тихо и стал утираться отрепанным рукавом старого пиджака. Меньший, согнувшийся от холода, заплакал в голос. Старый дьячок Мартыныч поглядел на них и ласково усмехнулся:
– Один плачет: жалко, а другой, – что озяб...
В стороне от толпы, за курганом, одиноко стоял Липат Липатыч и неподвижно глядел вслед подводам, уходившим к Скурихе, и группе молодежи, догонявшей их. Он втянул шею, а голова подергивалась от беззвучных рыданий. Жалко было Костика, который на глазах вырос, но еще жальче Васятку: тоже скоро возьмут и его туда, в эту загадочную и страшную пасть смерти... Все пошло прахом: хотел строиться, поставить новый дом с большой лавкой, купил лесу, срубил сруб, а теперь ничего не надо, и сруб гниет под дождем...
* * *
На сборном пункте неутомимую энергию обнаружила Андреевна. Всю жизнь она, нигде, кроме Глазунова, не бывавшая, робко жалась к сторонке от всякого начальства, боялась, как бы чем не ошибиться да не навлечь гнева, – а начальники всех рангов рисовались ей суровыми и взыскательными. Но тут стоял перед ней вопрос: нельзя ли вырвать как-нибудь назад сыночка, а если не вырвать, то хоть вымолить ему уголок потеплее, поукромнее? И она забыла всякий страх и пошла напролом – по всем начальникам, какие только были в Михайловке.
Ходила сперва к докторам. Долго и обстоятельно, заливаясь слезами, сморкаясь и утираясь ладонью, доказывала им, что Костик ногами негож для службы, шибко потеют ноги, чулок не наготовишься. Доктора не закричали на нее – к чему она была готова, – выслушали и сказали, что потение ног не входит в какой-то там список, – прочитали ей и список самый. Ничего она не поняла, кроме одного: доктора не помогут, и служить Костику – не миновать.
От докторов пошла к воинскому начальнику. Ему сперва сообщила, что Панфил Игнатьич, подрядчик по строительной части, владелец многих домов в Устинске, доводится ей дядей.
– Ага! – благодушно воскликнул воинский, стараясь догадаться, о чем хочет говорить эта сухенькая старушка:
– Знаю Панфила Игнатьича, – старичок ветхозаветный... а все еще суетится...
– Он нам дядей доводится, – повторила Андреевна.
– Ну, ну... В чем же дело, мать?
– Да вот я насчет сыночка... Берут у меня... единого моего. И залилась слезами.
– Что же делать? Долг перед отечеством, – сказал воинский. – Вот я тоже подал – совестно сидеть тут, когда там умирают... Тоже иду. А жена, дочурка есть...
Захлебываясь слезами, Андреевна стала просить, нельзя ли в какие мастеровые зачислить сынка или в писаря, – он и по письменной части не плох, сидел в лавке, вел счетоводство, – и по столярной части работал с отцом. Воинский начальник терпеливо выслушал. Твердо не обещал ничего, но сказал, что будет иметь в виду. Послал к делопроизводителю.
Делопроизводитель, толстый, добродушный человек в серой куртке, с серой щетиной на скулах, тоже не заругался, хоть и занят был. Сказал, глядя в бумаги:
– Ну, ну, мать, отметим... мы его отметим... Что же убиваться так, не ты одна...
– Да ведь у меня-то он один и есть!..
И этот рыдающий крик был убедительнее всех доводов и просьб. Делопроизводитель торопливо повторил:
– Отметим, отметим...
Смущенно крякнул и опять уткнулся в бумаги глазами.
– Подавали на почтальона, да опоздали, ответа вот нет...
– Да, почтальоны освобождаются, – перебирая бумаги, говорил делопроизводитель, занятый своими какими-то мыслями.
– А если ответ придет, можно будет заместить?
– Да, коль захватит тут, можно... отчего же... как-нибудь уж...
Этой крошечной искоркой надежды она жила все три дня. На четвертый, вечером, посадили ратников в красные вагоны. Было многолюдно на платформе, тесно, толкотно. Не раз в народе тонула милая, родная фигура в ловко сидевшем на ней полушубочке и военной фуражке. Сколько их, молодых, чистых, хороших, глядело из разинутых дверей... Улыбались, ободряюще-весело кивали головами, а у них, матерей, сестер, жен, отцов и братьев, тесной грудой сбившихся к вагонам, застилало слезами глаза...
И вот прожурчал свисток обера, отозвался гудком паровоз, звякнули цепи, запели рельсы. И пошел потихоньку поезд. Пронеслось ура в нем, в одном вагоне занялась залихватская хохлацкая песенка с бубном – и все ушло вперед. Вагон за вагоном, глухо громыхая, ускоряя ход, – пронеслись, прогремели, ушли в мутные сумерки. Два фонаря, удаляясь и уменьшаясь, глядели долго назад, да как будто бубен гудел в ушах. И долго стояла на рельсах толпа, неутешно плачущая, придавленная тоской, бессильная, кое-где причитающая... Все туда глядела, в сумерки, вслед умчавшемуся поезду.
Впереди Андреевны, мешая ей видеть меркнущие звездочки фонарей, стоял сивый хохол в дегтярных сапогах и пестром – из старых и новых овчин – полушубке. Лежа руками и грудью на своем посошке, он тоже впился глазами в ту сторону, куда и она, горестно качал головой и горестно бормотал:
– Попэрла, распроклятая машина, як товар, або ж дрова... Пыхтыть, анахвема, мабуть багато овса задалы... Прэ, хочь скилько ий, устатку не зна, поту не дае...
...И вот сидит Андреевна в лавочке с надписью: «Общество потребителей». Заменяет теперь сына, старика на часок освобождает, отдых дает. Сидит, нахохлившись, вспоминает сны, старается разгадать их смысл, гадает о том, что будет. Торговой сноровки настоящей у нее нет, покупателям приходится терпеливо ждать, пока найдет она товар да отвесит. А иным просто говорит – тем, что придут с бутылкой взять фунт керосину:
– Наливай-ка вон из энтой жестянки сам... И покупатель сам о себе хлопочет.
Но публика в станице невзыскательная – дело идет гладко и ладно. И когда приходят бабы – купить спичек, сахарку, селедку, кренделей или подсиньки, – непременно повздыхают вместе с ней, поговорят о том, что близко всем своей неизбывной болью.
– Ночь-то... как все равно три ночи кто собрал в одну: ждешь-ждешь, когда она пройдет...
– Первый спень соснешь, только и есть, – неизменно говорит на это Андреевна: – а там – проснешься часам к одиннадцати – хоть глаза выколи, не уснешь...
– У нас там в улице толкуют всячину... брехня, должно быть, – стороной подходит иная баба к вопросу, волнующему ее тайные чаяния, – будто короли со всех земель съезжались... в корчму польскую собрались и гepмана вызывали... На счет замирения... Воевать, мол, так воевать, а то, коль того, и достаточно... Букшикнулись, мол, и так добре... Как тут у вас, по газетам-то, не слыхать?
– Да чего они, газеты, – разочарованным тоном говорит Андреевна, – ничего из них не ухватишь... брехня одна...
Был один для нее источник – драгоценный и несомненный, – письма сына. Ждала она с нетерпением каждый день почту. И уже с одиннадцати выходила на прилавок, глядела в сторону конторы, прислушивалась, не гремят ли бубенцы. Выбегали из школы ребятишки, гурьбой собирались против почты, садились на колодце, на цементных баках, – шла и она к ним. А когда подъезжал почтовый тарантас и ямщик с почтальоном вытаскивали из него тяжелый баул, она глядела на него с трепетом и замиранием ожидания: не привез ли он ей чего-нибудь оттуда, из неизвестной дали?
Лихобабенко, по знакомству, выносил ей драгоценное письмецо, если было, вне всяких очередей. И тогда она просто летела домой, задыхаясь от радостного волнения, – и бубен гудел у ней в ушах.
Ильич бережно разрезывал конверт и читал. Листок мелкой дрожью дрожал у него в руке. Письма Костика были всегда бодрые – все утешал стариков, ничем не хотел огорчать:
«Доехал благополучно, станция большая. Мы – глазуновские и усть-медведицкие – остаемся на месте, а михайловскиe идут в Саратов»...
– А ведь это недалече, мать! – восклицал Фрол Ильич и вопросительно глядел на Андревну, а она уже сморкалась в угол фартука и не успевала смахивать торопливо бегущие слезы. – В два дни туда и назад смотаемся, – в утешение ей прибавлял он.
«Долго приходится стоять на станциях по случаю поездов, так что необходимо надо России два путя, а то паровики один другого ждут»...
– Это верно! – соглашался Ильич – через то и неуспехи наши... Не дотюкают башками, кому надо, а упущения на большие тысячи...
– Читай, как он там, не голодует ли? – торопила Андреевна.
– «Разного звания народы прибыли сюда. Есть татары – уфимские, – кто в лаптях, кто в шапке, кто в шляпе, кто покрыт платком, а кто совсем разувши. Это не на войну так убираются, а побираться куском. Брухнул я тут одного сзади нечаянно, посунул, – казанца. Он стал покручиваться: нет интересу на чужой взвод бороться. – Нет смысла и мне, говорю, терять силу, лучше поблюду для германца»...
Не утерпел Ильич, рассмеялся.
– Ну, да наши ребята – битки! – сказал с гордым удовольствием и продолжал бодро:
– «Наши глазуновцы все молодцами, все одеты, как по журналу. Показали тут наши свою развязку, разделывали весело на музыке: гармония, скрипка, бубен, тарелки с болобончиками и угольничек, модная – новой системы – дудка. Всех мы заставили обратить на себя внимание своей музыкой и развитием... где ты, не как уфимские татары»...
– Глупец, глупец... – с нежной улыбкой говорил Ильич, – дойдя до подписи: «русский солдат с Тихого Дона Константин Еремин»: – ничего-то еще не знает, ни о чем головушки не ломает...
Андреевна молча утирала слезы углом фартука и сморкалась...
«Русские записки», 1915, № 11.
- У аэропланов времен Первой мировой войны верхний, обшитый фанерой грот фюзеляжа крепился при помощи кожаных ремней с пряжками (так закрывались и капоты автомобилей). Из-за этого самолеты называли чемоданами.↑
- От слова «бредень» (рыбацкая снасть).↑
- Сон.↑